У русских художников

У русских художников

I. С. А. Сорин

Я люблю бывать в мастерской этого замечательного живописца. В ней нет ни ярких лоскутьев, небрежно разбросанных на полу и на мебели, ни леопардовых шкур, ни дикарских копий, ни парчи, ни железных фонарей, ни медных кувшинов, ни фаянсовых черепков, ни прочей претенциозной рухляди, утомляющей глаз и рассеивающей внимание. Зато есть глубокая тишина, мягкий спокойный матовый свет и много воздуха. Мне кажется, в такой простой обстановке писали свои строгие картины средневековые художники-монахи.

И потом, разве можно сравнить те ощущения пестроты, беготни, тесноты, усталости, головной боли и отупения, которые испытываешь на художественных выставках, со спокойным созерцанием картины, наедине с нею, у нее дома, в том месте, где она была зачата и рождена?

* * *

В этот день я уже не застал двух портретов, знакомых мне по прежнему, давнишнему посещению: Н. И. Кованько и Льва Шестова. Я их видел одновременно, и меня тогда надолго заставила задуматься разница в психологических и в художественных подходах Сорина к двум столь различным сюжетам. Прекрасная звезда кинематографа, нервная и чувствительная артистка, живущая неправдоподобной жизнью экрана и ослепляемая дьявольским огнем прожекторов, царица толпы и ее раба. И рядом с нею, в коричнево-желтых тонах, — резко и сильно выписанная голова оригинальнейшего из современных философов — голова апостола Фомы, — умиленного и сомневающегося, страстно верящего и жаждущего полной веры через осязание… Эти портреты — два полюса. Чтобы их написать, надобна, кроме искусной кисти, проникающая и понимающая душа.

* * *

Уверенными, медленно-точными, привычными, чуть-чуть медвежьими движениями поворачивает Сорин мольберты и ставит на них картины в подрамниках. Это все материал для будущей весенней выставки. Художник мне ничего не объясняет, я не делаю ни вопросов, ни — упаси Аллах — замечаний. Так-то лучше.

Вот портрет балетной артистки (не классической) г-жи Н. О нем я слышал раньше, и при первом же взгляде на полотно миллионный раз убеждаюсь в том, как узки и слепы мнения прохожих.

Говорили мне только о «дерзновенной» наготе. Да, наготы здесь много. На прелестной цветущей женщине одежды всего лишь коротенькая шелковая юбочка, гораздо выше колен. Весь ее торс обнажен; он худощав, гибок и силен; очертания груди девственны; тон тела нежно-розовый с серебристо-шелковыми бликами на ярко освещенных изгибах. Ноги поставлены широко и крепко, отчего коленные чашечки чуть вогнулись, потемнели, сморщились. Поза обыденная, домашняя, простая. А все вместе так естественно, целомудренно и чисто, что лишь профессиональному павиану захочется здесь зачмокать мокрыми губами…

А через дверь, на очень высоком мольберте, портрет женщины с гитарой. Она одета с величайшей скромностью: серо-синее платье и красный легкий шарф оставляют открытыми лишь голову и кисти рук. Но отчего же от ракурса ее головы, закинутой назад, склоненной и повороченной влево, от ее нетерпеливой улыбки, от жгучей тревоги ее глаз веет искушением, зовом и сладким грехом? Менада в современном приличном платье!

А вот чудесный портрет русской волжской женщины, в ситцевой розовой поношенной кофте, в юбке кирпичного цвета, с головой, плотно обвязанной белым полотенцем. Красива ли она? Нет, черты ее лица неправильны. Но в этом своеобразном, ни на какой собирательный образ не похожем лице, в изумительном рисунке бровей, в здоровой свежести щек, в спокойном и сильном взгляде, в золотом загаре рук есть больше, чем красота, есть та глубокая, ненаглядная и неизъяснимая прелесть, высшая, чем красота, — прелесть русской женщины.

И опять, как аккорд, взятый в новой тональности, захватывает внимание и волнует портрет молодой еврейской девушки. Цвет лица у нее бронзово-оливковый (не глядите на меня, что я опалена солнцем). Одежда груба, точно из верблюжьей рыжей шерсти, и перевита жестким темно-красным шарфом. А голова и глаза повернуты вправо как будто бы с ожиданием, вопросом и предчувствием. Не так ли Рахиль смотрела на приближающегося Иакова перед тем, как дать ему напиться воды и напоить его верблюдов, что было предсказано Исааком.

Чудесен портрет молодой леди Керзон. Холеная, упругая, независимая голубоглазая англичанка. Очень хорош казак-инвалид — лицо крепкого и спокойного отшельника — в французской рясе.

II. Н. Л. Аронсон

Искусство ваяния всегда внушало мне чувство почтительного удивления, близкого, пожалуй, к священному ужасу. В самом деле, кто из художников был первым: тот ли, который вырезал на оленьей лопатке чудесную сцену охоты, или тот, кто вылепил из податливой глины подобие человека и зверя? И кроме того: живопись, музыка, зодчество, танец и слово на своих технических путях пользуются сотнями усовершенствованных приемов и средств, а ваяние и по сию пору так же первобытно, и просто, и наивно, как оно было десять тысяч лет назад. Материалом осталась та же глина. Орудиями — десять пальцев да какая-то жалкая щепочка. Что же касается камня, то стократно был мудр скульптор, обмолвившийся однажды великолепным словечком: «В каждом кусочке мрамора заключена прекрасная статуя; надо только убрать лишнее».

Не могу я без волнения созерцать процесс лепки, когда ваятель мнет, жмет, тискает, ковыряет, насилует огромный кусок сырой глины, вдавливая его в форму человеческой головы. Меня поражает смелость, почти дерзость ваятеля. Случалось ли вам видеть, как энергичная молодая мать моет своего пятилетнего ребенка? Вся его головенка в густой мыльной пене. Из широко разинутого рта несутся самые трагические вопли. Беспощадные материнские пальцы залезают разом и в глаза, и в уши, и в рот. Так и хочется крикнуть мучительнице: сударыня, нельзя же так зверски поступать с беззащитным младенцем! Но попробуй-ка скажи…

Друзья ваятели! Приравнивая ваши рабочие жесты к бесстрашным, но верным движениям материнских пальцев, я делаю вам, может быть, самый изысканный комплимент изо всех, которые вы когда-либо слышали.

* * *

Мастерская Аронсона находится где-то на задворках тупика, впадающего в улицу Мэн. Огромное помещение состоит из двух соединенных ателье. Свет, льющийся сверху, так мягок, ровен и чист, что глаза с удовольствием ощупывают приятную выпуклость каждого предмета. Как много человеческих фигур, созданных из мрамора, лабрадора, дикого камня, порфира. Как здесь тихо, просторно и торжественно. Говорят, что жутко ночевать в церкви. Я бы не смог заснуть в мастерской скульптора. Что, а вдруг если все эти каменные люди начнут жить своей, какой-то особенной, таинственной жизнью? Во всяком случае, порог мастерской ваятеля я всегда переступаю с обнаженной головой.

Тонкая, нежная, как пшеничная мука, лежит пыль мрамора кое-где на полу, на выступах глыбы, на постаментах. И не она ли — кажется мне — так осеребрила пышную гриву милого хозяина ателье? Прошло два года, как мы не виделись. Нет. Это время так заботливо и терпеливо пудрит нас каждый день белой пудрой. Но глаза Аронсона по-прежнему живы и блестящи, крепко, широко и подвижно его широкое, ладное все тот же неугомонный мечтатель, мечтающий каменными образами.

* * *

Многое, что я видел в мой прошлый приход, уплыло из мастерской за океан, через Ла-Манш и в музеи. Но кое-что осталось, и со странной радостью вижу я старых знакомых. Некоторые из них необыкновенно выросли за это время. Например, была бесформенная серая груда мрамора, и из нее едва-едва начинал вырисовываться выдираться, выкарабкиваться смутный зародыш детской фигуры. Теперь это тринадцатилетний еврейский мальчик. Он впервые надел молитвенную одежду и ремешком укрепил на лбу крошечную коробочку со священными письменами. Он уже полноправный член общины, человек, могущий по закону Моисееву вступить в брак и достаточно наученный, чтобы участвовать в богослужении, словом — муж разума и совести. И не потому ли в сознании великой ответственности так глубоко задумчиво и сурово его еще детское лицо?

Четыре месяца! Миг для мальчугана огромный, страшный период для девочки, ставшей девушкой. Встретились. Он для нее так и останется шершавым, грубоватым, но милым мальчиком, забиякой, дергавшим ее когда-то за косички, сотоварищем по играм. Она же для него — совсем новое, совсем непонятное существо. Откуда эти новые формы тела, откуда эта стыдливость и этот взгляд свысока? Куда девалась прежняя беззаботность в играх? Почему невольно хочется говорить ей «вы»?

* * *

Подходим к главному. И мне не терпится поглядеть на Ленина, да и художник раза два-три, будто вскользь, упомянул об этой новой работе. Ловкими, точными движениями освобождает он массивный бюст из-под влажных тряпок и… опять-таки мне вспоминается заботливая мать, переменяющая у младенца мокренькие пеленки.

О нет, это совсем не шутки — укутать глиняный образ (чтобы он не сох) и раскутать его. У каждого скульптора здесь есть свои собственные мелочные особенности, подобные тембру голоса или почерку: по ним ваятель всегда узнает, если к его работе прикоснулась чужая, нескромная рука.

Вот и Ленин, вылепленный из слабо-зеленоватого пластилина. Это, несомненно, он. Именно таким я и видел его однажды, глядя не по поверхности, а вглубь. Правда, преувеличены размеры его головы, как преувеличены его алгебраическая воля, его холодная злоба, его машинный ум, его бесконечное презрение к спасаемому им человечеству и полное отсутствие милых, прелестных человеческих чувств, подаривших миру и поэзию, и музыку, и любовь, и патриотизм, и геройство.

Голова Ленина совсем голая. Череп, как купол, и видно, как под тонкой натянутой кожей разошлись от невероятного напряжения больного мозга черепные швы. Рот чересчур массивен, но это рот яростного оратора.

Громадная, вдумчивая работа. Но я — косоглазый. Одновременно с бюстом Ленина я вижу висящий на стене давешний горельефный портрет Пастера. Там тоже человек, настойчиво углубленный в мысль. Но суровое лицо его прекрасно, и внутренний благой смысл его будет ясен каждому дикарю. Впрочем, и Ленин будет ему ясен. Как же не различить разрушение от созидания?

III. Б. А. Старевич

В Фонтеней — под-Лесом в чистенькой игрушечной вилле живет один волшебник.

Всем известно, что волшебники бывают добрые и злые и что, кроме того, каждый из них владеет своим особым, специальным колдовством. Так вот, рекомендую: волшебник этот — Бронислав Александрович Старевич, творец самого интересного, самого милого, самого доброго и самого оригинального кинематографа на свете.

В своем киноискусстве Старевич все.

артистов, создает их из глины, дерева, железа, тряпок, перьев, картона, клея, пружин и, наконец, вдохнув в них, подобно Пигмалиону, жизнь, заставляет их, по своему усмотрению, двигаться, думать и чувствовать. Спрашивается: какой директор театра, какой талантливый режиссер или какой великий актер обладал такой совершенной полнотой сценической воли и власти?

Впрочем, оговорка. В этой изумительной группе есть одно лицо, одушевленное одиннадцать лет назад, при своем рождении, нашим общим Великим Хозяином. Это Ниночка Старевич, Звезда и Красная Строка Фонтенейского синема. Отличается она от взрослых взаправдушных звезд только лишь простотой, скромностью, приветливостью, правдивостью, отсутствием честолюбия, бескорыстием и непосредственной детской прелестью: разница, как видите, совсем пустяшная.

Мы в ателье. Крошечная комнатка. Мягкие кресла. Перед нами серебряно-бело-серый экран — не более метра в длину немного короче в ширину. Сзади нас в стене вырезано квадратное малое отверстие, за ним что-то таинственное шипит. Закрываются портьеры. Минутная темнота. Вдруг экран озаряется, точно внутренним светом, растаивает, и на его бывшем месте начинается причудливая жизнь.

Первая картина, которую нам показывают, — «Соловей». Она получила большую золотую медаль в Америке, на кинематографической выставке. Ее уже одна американская фирма взяла в аренду на два года. Предлагали на десять, но Старевич настоял на укорочении срока.

Сюжет ясен и прост до последних пределов, но в этом и достоинство его, и обаятельность, особенно после тех «чудес-достижений», от которых стало мучиться зрение в современном синема.

потом запоет. Но ведь как поет! Ваш покорный слуга, будучи молодым офицером лет двадцати двух, однажды задумался и засиделся весенним утром на волочисском кладбище, где так тесно разрослись сирень, шиповник, жимолость и бузина. И вот, также прилетел соловей, также покачался на ветке, в двух аршинах расстояния, и также запел, поднимая самозабвенно кверху головку, расширяя крылья и трепеща ими. Я долго не хотел верить тому, что соловей Старевича искусственный, и поверил лишь тогда, когда мне его показали. Это показывает, до какой степени остро, метко и верно наблюдал художник все мельчайшие движения птицы и с каким невероятным терпением они запечатлены на экране.

Прилетает к серому королю певцов его скромная подружка, но она на втором плане. Это он, обладатель несравненного бельканто, привлекает все напряженное внимание Ниночки, которая украдкою, из-за кустов, слушает его чудесные рулады. Ах, хорошо бы этого соловья в клетку да в комнату!

И желание девочки исполняется. Коварная дорожка из вкусной приманки ведет к старинному проволочному ящику. Птичке и страшно, и соблазнительно. Недоверие, колебание… но аппетит пересиливает. Соловей уже в клетке. Хлоп, щелкнул деревянный тугой запор. Птичка в западне.

Прибегает Ниночка. Сначала ей померещилось, что попалась большая серая крыса (да и нам, публике-тоже). Испуг и отвращение. «Ах, ведь это соловей. Какая радость! Милый соловей, ты теперь будешь жить в большой серебряной клетке и ты будешь кушать самые отборные лакомства!»

Наступила ночь. Клетка с соловьем висит на окне. Нина спит в своей постельке. Безмятежная улыбка на милом личике. Снятся, должно быть, сладкие сны. Но почему вдруг омрачился лоб, дрогнули губки, почему на лице жалость, печаль, сострадание? Та же мраморная урна. Прилетает знакомая, вторая, птичка Глядит туда, сюда, ищет, тревожится, суетится, недоумевает. Помните, в старинной песенке начала прошлого столетия:

Улетел от друга прочь.

Конец ясен. Проснулась Ниночка, вспомнила сон, вышла с клеткой в сад. Повздыхала, повздыхала (кто тут не вздохнет!) и широко открыла дверцу соловью. Порх — и нет его. И опять качается на ветке над водой, и поет, и по горлышку его, под кожей, надувается и ходит комочек.

Я потом когда-нибудь расскажу о других прекрасных, полных жизни, юмора пьесах Старевича сейчас мало места. Но с неотрывным вниманием, с неиссякающим интересом я смотрел развертывающиеся передо мной картины: «Лягушки просящие у Зевса царя» и «Война всех добрых насекомых против зловредных пауков с участием на стороне вторых храброго вороненка». Пусть действующие лица — птицы, жуки, муравьи, лягушки, а румяный и седой Зевс сделан из тарлатана и ваты: их жизнь не менее, если не более, правдоподобна, чем «сильно — психологические переживания» артистов взрослого синема.

Но работа Старевича мне кажется прекрасной по любви, которая в нее вложена, и непостижимой по ее кропотливости. Десятки фигур, и движение каждой из них прослежено и проверено на каждый миллиметр.

Терпеть не может стульев. Б. А. провожает нас — А. И. Филиппова и меня — до вокзала. Воздух чист вечером, и в нем пахнет наступающей весной.

Примечания

Впервые — PB. 1926. 6 февраля. № 199; 19 февраля. № 209; 24 марта. № 236.

Сорин Савелий Абрамович (наст, имя Завель Израйлевич; 1878–1953) — живописец.

Исаакович (наст, имя и фам. Иегуда Лейб Шварцман; 1866–1938) — философ-экзистенциалист, литератор.

Аронсон Наум Львович (1872–1943) — скульптор.

…портрет Пастера. — Пастер Луи (1822–1895) — естествоиспытатель. Труды Пастера положили начало развитию микробиологии как самостоятельной науки.

Старевич Бронислав (по др. источникам Владислав) Александрович (1882–1965) — кинорежиссер-мультипликатор. С 1922 г. жил во Франции, основал собственную студию в Фонтене-су-Буа.

Янина (псевд. Нина Стар) — младшая дочь Б. А. Старевича, игравшая в его сказках и фильмах.

Об А. И. Филиппове см. примеч. к статье «Кривая нянька».

Раздел сайта: