Волков А.А.: Творчество А. И. Куприна
Глава 3. На революционной волне.
Страница 2

Разоблачая пороки военной среды и ужасы царской казармы, Куприн отмечал и некоторые положительные явления в армии. В образах корпусного генерала и капитана Стельковского художник стремился показать, что сквозь мертвящую рутину пробиваются какие-то новые взгляды. Как это установил в своем исследовании П. Н. Берков, прототипом корпусного генерала послужил генерал Драгомиров, командовавший Киевским военным округом. Генерал Драгомиров отнюдь не был народолюбцем, но он был противником прусских методов военного обучения и сторонником суворовского воспитания солдат, то есть развития в них инициативы, умения разбираться в обстановке и т. д.

Однако описание этих положительных явлений занимает в повести ничтожное место. Армейская действительность была слишком бедна отрадными фактами. И если корпусной генерал изображен Куприным колоритно (хотя и эскизно, лишь в одном эпизоде), то капитан Стельковский получился довольно абстрактной фигурой. Мы не знаем, как он внешне выглядит, как мыслит, как говорит. Мы не видим его среди солдат. В моральном отношении он не лучше других: у него репутация тайного развратника. Значит, и этот способный офицер не избежал морального распада, который разъедал всю царскую армию.

Подполковника Рафальского в полку считают чудаком и окрестили именем Брема, потому что он самозабвенно изучает жизнь зверей и содержит у себя в доме целый зверинец. В его лице мы видим человека, сумевшего внутренне как-то уйти от полковой жизни. Со своей научной страстью и бескорыстием этот чудак кажется привлекательным. Но и он способен ударить солдата. Он лишь внешне оторвался от военной касты, но не преодолел в себе бурбонского духа, презрения к солдатской массе.

На фоне этой застойной, уродливой и страшной жизни, среди этих опустившихся, грубых офицеров и их достойных жен, погрузившихся в «амуры» и сплетни, кажется такой необычной остроумная и изящная Шурочка Николаева. Для героя повести она луч солнца в темном царстве. С ней связаны его мечты и надежды.

— один из самых удачных женских образов, созданных Куприным. В обрисовке этого персонажа писатель шел очень сложным путем, избегая прямолинейности, искусно комбинируя свет и тени, постепенно углубляя психологический анализ. Задача художника заключалась в том, чтобы показать воздействие армейско-окуровской среды на женщину, не столь заурядную, как Петерсон и подобные ей, на женщину энергичную, неглупую, не склонную удовлетворяться гарнизонным, пошехонским бытом и в то же время с детства замкнутую в мещанском кругу, воспитанную в духе буржуазно индивидуалистической морали. Поэтому стремление Шурочки вырваться из рамок гарнизонного существования оказывается подчиненным все тем же, хотя и более рафинированным, приукрашенным мещанским «идеалам».

Борьба Шурочки — это борьба за свое личное, маленькое, эгоистическое счастье. Такой целью определяются и средства, к которым прибегает Шурочка, готовая на все, чтобы «устроиться» в жизни соответственно своим вкусам и желаниям. Чтобы осуществить свои планы, она старается казаться благороднее, чище, лучше, чем она есть на самом деле. Она как будто ненавидит ложь, порожденную, по ее же Мнению, трусостью и слабостью, а вынуждена лгать, потому что правдой ей не утвердиться в жизни. Ей далеко не безразлично, с кем разделить удачу. Николаева она предпочла Назанскому, скрепя сердце, предпочла потому, что он все же может явиться средством достижения цели. Но она знает, что этот вынужденный выбор не очень удачен. Потом она присматривается к Ромашову. Близкий ей по своему душевному строю, Ромашов увлекает ее, как ранее увлек Назанский. Но, увы, Ромашов оказывается неподходящим партнером — и она, по существу, убирает его с дороги. Шурочка Николаева духовно и социально вполне сформировавшийся тип активной индивидуалистки, прокладывающей себе дорогу в мире, где человек человеку волк.

Эта женщина резко отличается от гарнизонных мещанок — жен, дочерей и сестер офицеров. Она — человек умный, волевой, обладающий вкусом, хорошо разбирающийся в людях и, пожалуй, даже талантливый. Но именно в силу этих своих качеств, используемых для эгоистических целей, Шурочка гораздо хуже провинциальных мещан. Вернее, она опаснее.

Раиса Петерсон не в силах затронуть чувств Ромашова, она способна лишь мелко мстить. И не будь все усложняющихся отношений между Ромашовым и Шурочкой Николаевой, подленькие анонимные письма Петерсон никому не причинили бы вреда. Иное влияние на судьбу Ромашова оказала Шурочка Николаева. Важно не то, что она «яблоко раздора», и главное даже не в том, что она делает неравными условия поединка. Ромашов мог погибнуть и при других обстоятельствах. Важнее всего то, что Ромашовых толкает на гибель жестокий эгоизм людей, подобных Шурочке Николаевой. В буржуазном обществе сильные побеждают за счет слабых. Для того чтобы Шурочка могла уехать с мужем в Петербург и занять то место в жизни, о котором она мечтает, должен погибнуть Ромашов.

Образ Шурочки Николаевой вылеплен с великолепным мастерством. Перед Куприным стояла нелегкая задача воплотить в одном образе необычайно привлекательные и столь же отталкивающие качества, передать присущую этой женщине, по ее собственным словам, «гибкость души»! До определенного времени Куприн рисует Шурочку Николаеву в привлекательных тонах, ибо в том типическом характере, который вознамерился создать Куприн, нет резко ограниченных друг от друга «дурного» и «хорошего». Есть лишь подчинение «хорошего» «дурному». Шурочка эмоциональна, но рассудок всегда контролирует ее эмоции и диктует ей свою волю. Она как будто бы правдива по натуре, но лжет, когда ее интересы требуют этого. Поэтому раскрыть в логическом движении характер Шурочки означало не просто сорвать с нее маску притворства, но обнажить моральную деградацию, доходящую по существу до преступления, хотя и не наказуемого законом.

— сложная маска. Дело в том, что Шурочка, как уже было замечено, не лишена серьезных достоинств. Она с огромной силой воли, с неослабевающей активностью стремится вырваться из мещанской армейской среды. Она гневно отвергает мелкие сплетни, интриги, иронизирует над «балами» в офицерском собрании, над претензиями полковых дам.

Естественно, что ограниченность социального горизонта заставила умную и красивую женщину видеть высшее счастье в «блестящей» жизни столичного общества. Кроме того, не все отрицательно в программе жизни, выработанной Шурочкой. Для нее важны не только жизненные удобства, комфорт, поклонение мужчин, «тонкая лесть». Она стремится удовлетворить свои эстетические потребности, ее влекут музыка, искусство, умные собеседники. И Шурочка не утрачивает симпатий читателя, пока ее энергия проявляется в формах, могущих вызвать уважение. Она целыми днями просиживает за книгами вместе со своим трудолюбивым, но туповатым мужем. И если он наконец выдержит экзамен в академию генерального штаба, то будет этим всецело обязан ей. Последовательность, энергия, воля — все это великолепно передается писателем во внешних выражениях характера, в слове, движении, жесте Шурочки.

Сдержанная сила, логическое построение фразы, точность словоупотребления — все это сообщает несколько «мужской» характер разговорной речи Шурочки. В искусном сочетании энергической, почти мужской речи и женской мягкости и эмоциональности слов, в переливах и сочетаниях этих двух лексических рядов — секрет необычайной правды и жизненности образа Шурочки. В Шурочке далеко не все притворство. Более того, эта богато одаренная натура способна по-своему оценить прекрасное и доброе, хотя и не собирается следовать возвышенным идеалам. Она — «трезвый» политик, чуждый самоотверженным порывам. За ее внешней поэтичностью скрывается хитрая усмешка благоразумно пошленького мещанина, который все время начеку: как бы не проиграть в жизненной борьбе! Поэтому Шурочка не живет настоящей жизнью. Поэтому она и кажется в конце концов такой жалкой и мелкой даже по сравнению с безвольным Ромашовым.

Главное действующее лицо повести — подпоручик Ромашов. В этом образе с наибольшей полнотой воплотились черты купринского героя — правдоискателя, гуманиста, одинокого мечтателя. Среди офицеров Ромашов не находит отклика на свои мысли: все ему чужие, за исключением Назанского, в беседах с которым он отводит душу.

В противоположность другим офицерам, Ромашов относится к солдатам почеловечески, он проявляет трогательную заботу о забитом солдате Хлебникове, хотя в его отношении к Хлебникову сказывается, пожалуй, не столько подлинный демократизм, сколько «опрощенчество» в толстовском духе. Вместо ложной «чести мундира» у Ромашова высоко развито настоящее чувство человеческого достоинства. Брезгливо относясь к грязным любовным связям, процветающим в полку, Ромашов мечтает о подлинной любви и сам любит горячо и бескорыстно. (С этим мотивом чистой, безнадежной любви мы встречались и встретимся и в других произведениях Куприна.) В размышлениях Ромашова много утопического и наивного, но нельзя не симпатизировать ему, когда он борется с общественной несправедливостью, когда он протестует против пошлости и сам показывает примеры человечности в отношениях к людям. Его охватывало негодование, когда он видел, что унтер-офицеры жестоко били своих подчиненных за ничтожную ошибку в «словесности», за «потерянную ногу» при маршировке.

«военной службой». Но в чем, по его мнению, корень зла? Ромашов приходит к мысли, что «вся военная служба, с ее призрачной доблестью, создана жестоким, позорным, всечеловеческим недоразумением». «Каким образом может существовать сословие,— спрашивал сам себя Ромашов,— которое в мирное время, не принося ни одной крошечки пользы, поедает чужой хлеб и чужое мясо, одевается в чужие одежды, живет в чужих домах, а в военное время — идет бессмысленно убивать и калечить таких же людей, как они сами?»

Примерно такого же взгляда придерживается Назанский, сравнивающий военную касту с монашеской, ибо «и те и другие живут паразитами». «Там — ряса и кадило, здесь — мундир и гремящее оружие; там — смирение, лицемерные вздохи, слащавая речь, здесь — наигранное мужество, гордая честь, которая все время вращает глазами: «а вдруг меня кто-нибудь обидит?» — выпяченные груди, вывороченные локти, поднятые плечи». По Ромашову и Назанскому, зло не в общественной структуре, а в армии вообще. Отсюда пацифистское отрицание военной службы, которая развращает и портит людей, которая даже самых нежных из них, прекрасных отцов и внимательных мужей, делает «низменными, трусливыми, злыми, глупыми зверюшками», как утверждает Назанский. Вряд ли нужно доказывать наивность и ошибочность подобного рода пацифистской точки зрения, абстрактно отрицающей всякую военную службу, всякие войны, хотя мысль о паразитическом характере царской армии была безусловно верна.

Не уяснив истинных причин изображаемого им социального зла, писатель не смог найти и пути его преодоления. Герои Куприна строят на этот счет самые фантастические предположения. «Вот я служу...— размышляет Ромашов.— А вдруг мое Я скажет: не хочу! Нет — не мое Я, а больше... весь миллион Я, составляющих армию, нет — еще больше — все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: «Не хочу!» И сейчас же война станет немыслимой...» Конечно, Ромашов не может не ощутить наивности, утопичности своих предположений. И перед ним возникает вопрос: «Что же мне остается делать в таком случае?» Ответить он не мог. Уйти с военной службы? Но он неумеет ничего больше делать. Человек с тонкой душевной организацией, обладающий чувством собственного достоинства и справедливости, он легко раним, порой почти беззащитен перед злом жизни.

Уже в первой сцене мы замечаем «неприспособленность» Ромашова к армейской жизни, некоторые «травмы» его психологии. Вечерние занятия в шестой роте, где служит Ромашов, кончаются тем, что командир полка Шульгович подвергает его домашнему аресту на четверо суток за «непонимание войсковой дисциплины». Молодой офицер, недавно попавший в полк, тяжело воспринимает это наказание. Пытаясь найти какое-то утешение, он бредет на вокзал к курьерскому поезду и наблюдает проезжающих женщин и мужчин — пассажиров первого класса. Для Ромашова это был «кусочек какого-то недоступного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество...»

Но исчезло мгновенное видение чужой жизни, и Ромашов в своей уродливо короткой шинели, волоча ноги в калошах, на которые налипли огромные комья грязи, снова бредет один, погруженный в свои смутные мечты, в которых есть известное сходство с мечтами чеховского Астрова о далекой и прекрасной жизни. Ромашову грезится ослепительно-прекрасный, сказочный город, населенный ликующими людьми, богоподобными, незнающими преград в достижении счастья. Тягостная пустота армейской жизни толкнула Ромашова к случайной связи с полковой «обольстительницей», женой капитана Петерсона. Разумеется, связь эта вскоре становится невыносимой для Ромашова. Гарнизонная жизнь с пьянством, гнусненьким развратом все более отталкивает его. Единственный «просвет» в его неустроенной жизни — Шурочка Николаева.

и неделикатен. Обидчивость, болезненная гордость заставляют его переживать мучительные минуты. Уходя от Николаевых, Ромашов случайно слышит, как денщик Степан говорит какому-то солдату: «Ходить, ходить кажын день. И чего ходить, черт его знает...» Несколько грубых слов сразу выбивают почву из-под ног героя. «Ромашов прилип к забору. От острого стыда он покраснел, несмотря на темноту...» «Мимо всего длинного плетня, ограждающего дом Николаевых, он прошел крадучись, осторожно вытаскивая ноги из грязи, как будто его могли услышать и поймать на чем-то нехорошем». За пережитым унижением следует взрыв отчаяния. «Подняв глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром сказал про себя: «Клянусь, клянусь, чтоя впоследнийраз приходил к ним. Не могу больше испытывать такого унижения. Клянусь!»

Как и в «Молохе», любовная трагедия в «Поединке» вырастает из трагедии социальной. В отношениях Ромашова и Шурочки сталкиваются два характера, два мироощущения, возникшие в рамках буржуазного общества и свидетельствующие о происходящем и нем распаде. Почему невозможно счастье Шурочки и Ромашова? Да только потому, что Шурочка всеми силами стремится упрочить свое положение в обществе, а Ромашов постепенно теряет почву под ногами, ибо ему уже невыносимы духовные и моральные нормы этого общества. Куприн стремился показать интеллигента, сходящего с проторенной дорожки буржуазного благополучия, освобождающегося от груза буржуазных чувств и представлении, мешающих ему стать на новый путь. Но сам Куприн не был готов к тому, чтобы повести своего героя по этому новому пути, по которому пошли подлинные герои нового времени.

«злая» сила Шурочки заключается в эгоцентрической целеустремленности, в последовательном укреплении связей с обществом, в котором Ромашов не может найти себе места. От Ромашова Шурочка вынуждена отказаться по той же причине, по которой она уже отказалась от Казанского.

Финалом любовной трагедии Ромашова является ночной приход Шурочки. Она пришла, чтоб обмануть его — обмануть подло и бесстыдно. Ромашов начинает понимать, в чем цель ее прихода. И в нем растет глухое раздражение. Он инстинктивно чувствует, что между ним и Шурочкой «проползло что-то тайное, гадкое, склизкое, от чего пахнуло холодом на его душу». Но он сдерживает себя и говорит спокойно и холодно: «Хорошо, пусть будет так. Я согласен».

В этих простых словах заключена целая история — история трагической любви неприкаянного мечтателя к женщине, в душе которой мораль «лавочников» вытравила человеческие чувства. Ромашов все или почти все понял, в его твердо произнесенных словах холодное осознание того, что жизнь потеряла свою ценность. Вместе с тем он еще не совсем освободился от своей любви. Женщина, перед которой он ранее благоговел, вызывает в нем теперь чувство жалости. И здесь становится особенно очевидным духовное превосходство Ромашова над Шурочкой Николаевой, как и над другими обитателями окружающего его мещанского мирка.

И все же в нем есть та любовь к правде, справедливости, то уважение к человеку, которые подчас могут толкнуть на решительные поступки. Он заступается за рядового Шарафутдинова.

Рискуя жизнью, он останавливает поручика Бек-Агамалова, который в пьяном исступлении бросился с шашкой на окружающих. Во время нотации полковника Шульговича Ромашов, возмущенный грубостью и несправедливостью, был близок к тому, чтобы «взбунтоваться». И это почувствовал — не без испуга — Шульгович.

В сцене разговора поручика Ромашова с полковником Шульговичем мы наблюдаем своеобразный психологический поединок, наблюдаем мгновенное и почти не нашедшее внешнего выражения восстание Ромашова против солдафонского бездушия и грубости. А затем, на обеде у полковника, Ромашов вновь почувствовал себя маленьким и ничтожным.

Ромашов с самого начала повести показан как демократически настроенный интеллигент, относящийся к солдатам лучше, чем подавляющее большинство офицеров. Правда, это расплывчатый демократизм порядочного человека, которому неприятно издевательство над людьми. Но и он возвышает Ромашова над остальными, показывает, на что способен этот молодой офицер.

Социальное и индивидуальное тесно переплетено в характере героя повести. Ромашов слаб, потому что он неизлечимо болен болезнью своей среды. Честность и тонкость духовной организации заставляют его особенно болезненно ощущать это бессилие. Неспособный решительно порвать с мещанской средой, как ему советует Назанский, или же «подняться» над ней, как того хотела бы Шурочка, он находит иллюзорное утешение в мире безудержных, наивных мечтаний. В этом мире Ромашов уже не бедный подпоручик, а герой, дерзающий, бесстрашный, прекрасный. И изъясняется он уже не языком армейского офицера, а высоким слогом поэта или же, в минуту грусти и уязвленного самолюбия, словами буржуазно-мещанских романов. Нередко, думая о себе в третьем лице, Ромашов прибегает к таким фразам: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти...», «глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной худощавой фигуре молодого офицера» и т. д.

Ромашов — это тип пассивного мечтателя, тип человека, для которого мечта служит не источником творческого вдохновения, не стимулом для непосредственного действия, для борьбы, а преимущественно средством ухода, бегства от действительности. Привлекательность этого героя — в его искренности, в его человечности. Как бы ни были смешны, наивны его фантазии, это не фантазии сытого и спокойного Манилова. Ромашов страдает — страдает за себя и за всех «униженных и оскорбленных». И как бы ни блуждал он на жизненных дорогах, как бы ни путался он в разнообразных противоречиях, страдания заставляют его все более внимательно вглядываться в социальные отношения.

Ромашов проделывает определенную духовную эволюцию; она проходит под знаком растущего критицизма, внутреннего сближения с простыми людьми в серых шинелях. В сознании Ромашова растет протест против рабского положения солдат, постоянного унижения их человеческого достоинства. Он все чаще и острей размышляет о ненормальности окружающей жизни. Эти мысли и чувства переплетаются в нем с его личными тяжелыми переживаниями, с постепенным осознанием ненормальности собственного бытия, осознанием своей приниженности, бедности.

Вернувшись от полковника Шульговича, он видит своего денщика, которого отделяет от него такая же дистанция, как его самого от Шульговича. Ромашов вспоминает свое нередко несправедливое отношение к заботливому и любящему его денщику, унижения, которым он его подвергал. И еще одна нить протягивается от интеллигента Ромашова к человеку из народа. «Славный Гайнан,— подумал подпоручик, идя в комнату.— А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя другого человека».

Если Ромашов — центральная фигура среди офицеров повести, то Хлебников — центральный образ среди нарисованных в ней солдат. Хлебников — человек, у которого условия жизни отняли гордость и достоинство. «Часто, глядя на него (— А. В.), Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых как будто раз навсегда, с самого рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в сердце его шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести».

Выбор такой жалкой фигуры в качестве представителя солдатской массы логически вытекает из общей концепции произведения. Проблема взаимоотношений людей из народа и интеллигенции решалась Куприным не в плане революционных задач времени, а в плане отвлеченного гуманизма. Интеллигентный правдоискатель Ромашов идет путем страданий и горьких разочарований. Солдат Хлебников так же проходит свой крестный путь. Именно это их и сближает. Но Ромашову нужно было очень много пережить, прежде чем для него оказалось возможным такое сближение. В армию он пришел, полный радужных надежд и планов. Хлебников же приходит сюда как на каторгу. Ему и раньше жилось не сладко. Но в царской армии он подвергается новым мукам. И Ромашов является свидетелем этих мук. Вот унтер-офицер заставляет Хлебникова делать «емнастические» упражнения, а он, жалкий и нелепый, висит на наклонной лестнице, точно «удавленник». Вот Ромашов, вспыхнув от стыда и гнева, останавливает унтер-офицера Шаповаленко, готового избить Хлебникова. Вот молодой офицер присутствует на уроке «словесности», когда напуганный и замордованный палочной дисциплиной Хлебников не в состоянии ответить на вопрос, кто является командиром корпуса.

Эта сцена «обучения» Хлебникова очень близка сцене «обучения» татарина Камафутдинова. Хлебников — русский «вариант» Камафутдинова. Оба они так забиты, что представляют собой жалкое подобие человека. Наблюдая издевательство над Хлебниковым, Ромашов испытывает «какое-то неловкое больное чувство». Он как бы мучается муками забитого солдата. В душе молодого офицера звучат два голоса: собственный и Хлебникова.

После своего провала на смотру Ромашов видит фельдфебеля Рынду, «маленького, краснолицего, апоплексического крепыша, который, неистово и скверно ругаясь, бил кулаком по лицу Хлебникова. У Хлебникова было темное, глупое, растерянное, лицо, а в бессмысленных глазах светился ужас. Голова его жалко моталась из одной стороны в другую, и слышно было, как при каждом ударе громко клацали друг о друга его челюсти».

«отщепенец» — Ромашов видит, как мучают другого «отщепенца» — Хлебникова, но герой «Поединка» только что перенес такое унижение, что не в состоянии вступиться за своего солдата. Ромашов словно ощущает, что попал на дно человеческого отчаяния, где всегда находился Хлебников. «Он болезненно почувствовал, что его собственная судьба и судьба этого несчастного, забитого, замученного солдатика как-то странно, родственно-близко и противно сплелись за нынешний день. Точно они были двое калек, страдающих одной и той же болезнью и возбуждающих в людях одну и ту же брезгливость. И хотя это сознание одинаковости положений и внушало Ромашову колючий стыд и отвращение, но в нем было также что-то необычайное, глубокое, истинно человеческое».

Эти мысли Ромашова — своего рода кульминация в его духовных исканиях. Многое уже пришлось пережить ему в полку. Но за короткое время после смотра он сразу как будто постарел, стал мудрее, ощутил что-то новое и волнующее. Именно почувствовав себя на одной доске с несчастным человеком из народа, Ромашов отдаляется от враждебного ему буржуазного общества, как бы возвышается над ним, ибо в его сознание входит что-то «необычайное, глубокое, истинно человеческое» — гражданское чувство любви к своему страдающему народу. Здесь намечается перелом в его сознании.

Если в разговорах с Шурочкой (исключая последнее свидание) Ромашов еще ребенок, который скользит по поверхности жизни, не всматриваясь в ее глубины, то совсем иным предстает он в ночном разговоре с Хлебниковым. Теперь герой повести испытывает необычайно сложное и глубокое чувство, в котором слились бесконечная скорбь, ужас, тоска, жалость, мучительное сознание собственного бессилия, неспособности помочь солдату — и вместе с тем некий катарсис, обновление и просветление души. Уже ничтожным и мелким кажется Ромашову его личное горе. Он весь во власти единого чувства — сострадания к простому человеку, ко всем «униженным и оскорбленным».

Итак, основная тенденция в духовной эволюции Ромашова — сближение с народом. Ромашов не в силах проявить решительность и последовательность, он слишком скован условиями среды и воспитания, его гуманизм слишком расплывчат, абстрактен. И все же Ромашов нес в себе дух протеста. Этот страдающий правдоискатель — именно, потому, что он правдоискатель,— оказался «белой вороной» в мертвом мещанском царстве, и оно раздавило его...

отрывом интеллигентов ромашовского типа от народной почвы. Герой повести не способен существовать в омуте буржуазного общества и не в состоянии найти себе место в народе, почерпнуть в его гуще силы для новой жизни. Именно это делает образ Ромашова трагическим.

«интеллигенции и народа» разработана в «Поединке» так ярко, горячо и правдиво потому, что она была личной, выстраданной темой для самого писателя. Отражением духовных исканий Куприна являются беседы Назанского и Ромашова, беседы, в которых как бы сконцентрированы размышления Куприна о социальной жизни, о призвании человека, о будущем всего человечества.

Однако Назанский отнюдь не является рупором или alter ego автора. Назанский — очень интересный и своеобразный тип интеллигентного и одаренного офицера, склонного к философии и умеющего размышлять, но не умеющего жить.

Пассивностью, безволием Назанский напоминает Ромашова, — он еще безвольней Ромашова, он вовсе опустился, капитулировал перед жизнью. Он переживает часы какого-то умственного экстаза, возбуждения, подъема, но это болезненный экстаз, находящий выражение только в словах. К живому делу Назанский не способен. Но его страстные речи представляют большой интерес — и сами по себе и в связи с тем влиянием, которое они оказывают на Ромашова.

Здесь необходимо сделать отступление — для исправления ошибки, допущенной, на наш взгляд, П. Н. Берковым. «К числу недочетов «Поединка», — пишет он, — надо отнести книжный характер монологов Назанского, Осадчего и отчасти Ромашова. Куприн почувствовал это позднее и, как будет показано ниже, признавал данный недостаток своей повести»<19>.

«Биржевых ведомостей» Вас. Регинину. Он цитирует следующие слова Куприна, записанные Регининым: «Некоторые мои любимые мысли в устах героев романа («Нищие») звучат, как граммофон (эта ошибка была сделана мной, например, с Казанским в «Поединке»), иястремлюсьтеперьистребитьэто».<20>

Прежде всего: не все свидетельства Куприна, даже если речь идет о художественных особенностях его произведений, можно признавать вескими и неопровержимыми доказательствами. И, конечно, нельзя считать таковыми свидетельства Куприна периода столыпинской реакции.

В годы подъема освободительной борьбы писатель особенно остро интересовался проблемой бытия честного, но разуверившегося во всем интеллигента, утратившего вместе с верой в жизнь силу характера и воли. Для такого интеллигента, трагедия которого была отчасти трагедией самого Куприна, характерны пылкие рассуждения на отвлеченные темы красоты, правды, справедливости, рассуждения, не подкрепленные строгим историческим и социальным анализом и практическим действием. При рассмотрении художественной структуры образов Назанского и Ромашова становится очевидным, какое громадное значение придавал Куприн художественному исследованию души рефлектирующего интеллигента.

«Рассуждения» были свойственны самой природе правдоискателей. Кроме того, Куприн чувствовал, что революционная ситуация требует открытого и пафосного выражения идейных устремлений человека. Сблизившись с Горьким, внимательно следя за его творчеством, Куприн не мог не заметить «интеллектуализма» великого пролетарского писателя, который вкладывал в уста своих героев страстные социальные и философско-этические темы.

движения. Вряд ли можно признать, как это утверждает П. Н. Берков, что Куприн хорошо изображал своих героев «в действиях, в поступках, в бытовых разговорах, но в рассуждениях — все равно в рассказах или в пьесах — он оказывался слабым. Это помешало ему, несмотря на сильное желание и ряд попыток, стать драматургом»<21>.

Уже самый характер аргументации П. Н. Беркова указывает на слабость сделанных им выводов. П. Н. Берков считает, видимо, что искусство драматурга заключается преимущественно в таком диалоге, который состоит из рассуждений. Ведь именно неумение рассуждать якобы помешало Куприну стать драматургом. Нужно ли говорить, сколь неверен подобный взгляд на драматургию, важной чертой которой являются напряженность действия, острота сюжета, а не обязательно отвлеченные рассуждения персонажей. Конечно, в драматическом произведении особенно важна индивидуализация речи действующих лиц. Но разве можно отказать Куприну в умении великолепно вести диалог? И нужно ли целиком брать на веру слова Куприна, заявившего в 1908 году следующее: «Мои попытки создать пьесу не удавались мне главным образом потому, что герои ее в большинстве говорили моим языком одинаково, похоже один на другого»<22>.

Весьма соблазнительно привести в качестве аргумента соображение писателя, чье творчество анализируется. Соблазнительно, но не всегда правильно. Недостатки Куприна нельзя преувеличивать подобно тому, как это делал сам писатель. Куприн не был бы крупным художником, если бы он не выразил свои идейные искания в образах, наделенных яркой индивидуальностью. А для того чтобы создавать не только бытовые типы, но и образы, насыщенные социальным содержанием, Куприну необходимо было прибегать к тем рассуждениям, которые П. Н. Беркову кажутся «книжными».

«Было время кипучего детства и в истории, время буйных и веселых молодых поколений. Тогда люди ходили вольными шайками, и война была общей хмельной радостью, кровавой и доблестной утехой. В начальники выбирался самый храбрый, самый сильный и хитрый, и его власть, до тех пор пока его не убивали подчиненные, принималась всеми истинно как божеская. Но вот человечество выросло и с каждым годом становится все более мудрым, и вместо детских шумных игр его мысли с каждым днем становятся серьезнее и глубже.

Бесстрашные авантюристы сделались шулерами. Солдат не идет уже на военную службу, как на веселое и хищное ремесло. Нет, его влекут на аркане за шею, а он упирается, проклинает и плачет. И начальники из грозных, обаятельных, беспощадных и обожаемых атаманов обратились в чиновников, трусливо живущих на свое нищенское жалованье».

Осадчий и Назанский — типы прямо противоположные. И вместе с тем в чем-то их мысли сближаются. Неужели Назанский, духовно столь близкий автору, воспевает войну? И как это можно было бы согласовать с общим характером «Поединка» — произведения ярко антивоенного, разоблачающего пороки царской военной машины? Но все дело в том, что сходство между тирадами Назанского и Осадчего — чисто внешнее сходство.

Куприн был ярым противником войны. Но, человек сильный, азартный, он любил опасные спортивные упражнения, любил подвиги. Мощь, гибкость, красота человеческого тела неизменно вызывали в нем восхищение. Он, как и Чехов, хотел, чтобы у человека были прекрасны и душа и тело. Куприну были глубоко ненавистны чувства и мироощущение офицеров провинциального гарнизона. Он знал, что они, за исключением немногих, становятся на службе «низменными, трусливыми, злыми, глупыми зверюшками». И против этих жалких, трусливых и слабых людей, не могущих вести за собой солдат, были направлены слова, воспевающие бесстрашных и гордых военачальников прошлого.

Панегирик силе, с которым выступает Осадчий, основан на антигуманистической философии. Сила и смелость нужны Осадчему лишь для кровавой военной оргии. Иной смысл обретают мысли о войне прошлого, о сильных и смелых людях, высказанные Назанским. Устами Назанского писатель осуждает скудость духа, мещанскую ординарность, славит подлинное мужество.

духа, то в речах Назанского писатель пытался начертать программу идейного оздоровления интеллигенции, систему философских, этических и эстетических взглядов. В образе Назанского отразились и сила Куприна и его слабость — непоследовательность и эклектичность мировоззрения писателя.

Ромашовым. «Поглядите-ка вы на наших офицеров... Ему приказывают: стреляй, и он стреляет,— кого? за что? Может быть, понапрасну? Ему все равно, он не рассуждает». Для людей с чутким сердцем «служба — это сплошное отвращение, обуза, ненавидимое ярмо...» «... Я глубоко, я твердо уверен, что настанет время, когда нас, патентованных красавцев, неотразимых соблазнителей, великолепных щеголей, станут стыдиться женщины и, наконец, перестанут слушаться солдаты». Люди не простят офицерской касте того, что она слепа и глуха ко всему, не простят «индюшачьего презрения к свободе человеческого духа».

Надо ли говорить о том, как сильно и актуально звучали в разгар первой русской революции эти, поистине пророческие, слова, какое впечатление они должны были производить на всех честных людей! Назанский не только обличает. У него есть и положительная программа, также выраженная им с огромной страстью. Но программа эта крайне запутанная, эклектическая; блестки ярких и жизненных мыслей переплетаются в ней с анархическим индивидуализмом, с высказываниями, навеянными философией декаданса.

Выступая против христианско-толстовской морали смирения и кроткой любви к ближнему, Назанский впадает в ницшеанский аморализм, приходит к культу эгоизма, к культу автономного «я», которое воспевали декадентские писатели:

«... Какой интерес заставит меня разбивать свою голову ради счастья людей тридцать второго столетия?.. Любовь к человечеству выгорела и вычадилась из человеческих сердец. На смену ей идетновая, божественная вера, которая пребудет бессмертной до конца мира. Это любовь к себе, к своему прекрасному телу, к своему всесильному уму, к бесконечному богатству своих чувств. Нет, подумайте, подумайте, Ромашов: кто вам дороже и ближе себя? Никто. Вы — царь мира, его гордость и украшение. Вы — бог всего живущего... Делайте что хотите. Берите все, что вам нравится. Не страшитесь никого во всей вселенной, потому что над вами никого нет и никто не равен вам. Настанет время, и великая вера в свое Я осенит, как огненные языки святого духа, головы всех людей, и тогда уже не будет ни рабов, ни господ, ни калек, ни жалости, ни пороков, ни злобы, ни зависти. Тогда люди станут богами...»

«господ» и «рабов» и человек станет прекрасен. И вместе с тем ницшеанское презрение ко всему социальному, к морали, призыв: делай что хочешь. Иначе говоря, философия, выработанная тем самым миром «господ», об исчезновении которого мечтает Казанский.

В его уста Куприн вложил страстные тирады о человеческой мысли, которая дарит «величайшее наслаждение», о красоте жизни, о «жарком, милом солнце» — тирады, возникшие, очевидно, не без влияния вдохновенных горьковских гимнов в честь свободного и гордого Человека. Но прославление разума и жизни окрашивается у Назанского в сугубо индивидуалистические тона, оптимистическая проповедь, как это ни парадоксально, незаметно переходит в ущербную, пессимистическую. Характерны мысли Назанского о любви. Романтическая мечта о трудно достижимом счастье принимает форму воспевания любви неразделенной — обязательно неразделенной! «И любовь, — говорит Назанский Ромашову, — имеет свои вершины, доступные лишь единицам из миллионов. О, как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых прелестей, мы — грубые, ленивые, недальновидные.

Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастья и очаровательных мучений заключается в неразделенной, безнадежной любви». Неразделенная любовь — своеобразный уход «избранных» от томительной действительности. У Горького любовь побеждает смерть, объединяет людей в борьбе за достижение счастья. У Куприна любовь приводит к смерти. Любовь у него безумное блаженство, никогда не притупляющееся именно потому, что она безнадежна, не утоляется ответным чувством. Человек, так чувствующий, постоянно находится в состоянии любовного экстаза, полубезумного транса. Это и есть, по утверждению Назанского, высшее счастье. Когда Ромашов отвечает Назанскому, что так можно кончить сумасшествием, то Назанский возражает:

«Ах, милый мой, не все ли равно!.. Может быть,— почем знать?— вы тогда-то и вступите в блаженную сказочную жизнь».

Здесь уже начинается декадентское мироошущение. Здесь «пушкинское начало» уступает место болезненному «началу» крайнего индивидуализма, находящему усладу в самоистязании, даже в безумии. Было бы неправильным безоговорочно зачислять Назанского в декаденты, в ницшеанцы. Но нельзя и игнорировать декадентско-ницшеанские элементы в его запутанной программе.

«профессор догматического богословия или классической филологии» непременно обвинит его в «крайнем индивидуализме». Но этот риторический прием ничего не меняет в существе дела. Противоречивость образа Назанского полностью отражает противоречивость мировоззрения самого Куприна. В своих философских и эстетических принципах, опровергаемых его же собственным художественным отображением жизни, писатель пытался примирить непримиримое.

Куприн полагал, что человечество может достигнуть счастья и свободы лишь тогда, когда люди проникнутся сознанием необходимости духовного самовозвышения, когда человечество начнет массами выдвигать людей, достигших высокого развития. Воспевая мужественных одиночек, Куприн приходит все же к мысли и о коллективном действии. Он говорит о появлении смелых и гордых людей, о том, что сокрушить «двух головое чудовище» (намек на двуглавого орла), которое опасно для человека, можно, лишь сражаясь плечом к плечу. «Давно уже,— пишет Куприн, — где-то вдали от наших грязных вонючих стоянок совершается огромная, новая, светозарная жизнь... Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья и из-за них уже видится ослепительное сияние». «Вот на улице стоит чудовище, веселое, двухголовое чудовище. Кто ни пройдетмимонего, оно его сейчас вморду, сейчас вморду... Один я его осилить не могу. Но рядом со мной стоит такой же смелый и такой же гордый человек, как я, и я говорю ему: «Пойдем и сделаем вдвоем так, чтобы оно ни тебя, ни меня не ударило». И мы идем... И тогда-то не телячья жалость к ближнему, а божественная любовь к самому себе соединит мои усилия с усилиями других, равных мне по духу людей!»

При всей наивности и противоречивости этих рассуждений в них намечается идея, противоположная ранее провозглашенной Назанским формуле: «Делайте что хотите». Логика общественной жизни толкала купринского героя к пониманию необходимости коллективных действий, но он, этот герой, как бы остановился на перепутье, будучи не способен проявить решимость и последовательность. Как мы уже отмечали, Назанский в своей жизни, в своей «практической деятельности» не пошел далее других героев писателя — духовно бессильных, остающихся в стороне от борьбы. Он не только не присоединился к «смелым и гордым людям», о которых так красноречиво говорит, но болезненно сосредоточился на самом себе, замкнулся, и это неизбежно привело его к духовному распаду. Все его дарования оказались бесплодными.

В пафосных речах Назанского о свободе сказалось анархическое представление о том, что «сильные личности» могут всецело направлять развитие общественных отношений. Ленин указывал, что анархизм не понимает причин эксплуатации, не понимает «классовой борьбы, как творческой силы осуществления социализма»<23>.

«не один офицер, прочтя эти красноречивые страницы... услышит в себе голос настоящей чести», Луначарский подверг справедливой критике «положительные» идеи писателя, изложенные устами Назанского. Особенно интересны замечания Луначарского по поводу гимнов Назанского в честь жизни — жизни, купленной любой ценой, даже ценой свободы. «Назанский — индивидуалист-мещанин... сквозь пламенную любовь к жизни все время звучит какая-то трусливая судорога. Тюрьма физическая, допустим, лучше смерти, но чувство порабощения, унижения? Ведь сама жизнь, сама личность отравляется изнутри, когда уже не может себя уважать. Но как может уважать себя человек, для которого жизнь выше всего и которого, следовательно, всегда можно купить жизнью?»<24>

* * * * *

Умирая, талантливый писатель и пламенный революционер А. Барбюс сказал: «Умереть не страшно, страшно не жить». Не жить — это значит не бороться, прозябать, духовно погаснуть. Настроение борца-революционера резко противостоит настроениям индивидуалистов назанских.

Назанский отнюдь не выдуманная писателем фигура. Он фигура не менее типическая, чем Ромашов. Оба они порождение интеллигенции, не нашедшей путей к настоящему историческому делу. Назанские более талантливы, чем ромашовы, но не менее слабы. Назанские ощущали настоятельную потребность учить и проповедовать, и проповедь становилась для них самоцелью и самообманом из-за органической неспособности к действию.

— черта в высшей степени характерная для интеллигенции, далекой от народа. И то, что Куприн показал эту черту,— большая заслуга художника. Ошибка Куприна заключалась в том, что он попытался наделить образ Назанского героическим ореолом. Уединению и даже угарной жизни Назанского Куприн склонен придать характер гордого отчуждения от грязи мещанской жизни. Недостаточно критическое отношение автора к Назанскому в значительной степени ослабляет художественную цельность этого яркого и интересного образа.

Зреющие в армии революционные силы, которые в 1905 году грозно заявили о себе восстаниями на «Потемкине» и «Очакове», не привлекли творческого внимания Куприна.

В представлении автора «Поединка» солдаты — сплошь безропотная и пассивная масса, олицетворенная в образе Хлебникова, а офицеры — или держиморды типа Сливы, Осадчего, или, в лучшем случае, утописты-мечтатели типа Ромашова и Назанского.

«Поединок» служил делу освободительного движения. Недаром повесть вызвала такой общественный резонанс.

Реакционные военные круги обвиняли писателя в клевете на армию и офицерство. В «Русском инвалиде» была напечатана статья некоего П. Гейсмана, направленная против «Поединка». Монархист Гейсман заявлял, что автор повести «дает волю тому чувству злобы по отношению к людям военным и ко всему военному вообще, запас которой у него нельзя не признать довольно великим...»<25>. Классовое чутье подсказало реакционному журналисту правильный вывод, что «Поединок» написан под влиянием революционных кругов. Черносотенный журналист А. Басаргин (А. И. Введенский) назвал «Поединок» «нечистоплотнейшим памфлетом». «Вся повесть, — писал он, — от начала до конца, есть сплошной памфлет на военных, тенденциозно рассчитанный на понижение в лицах заинтересованных самочувствия, «самоуважения», в иных, пожалуй, до готовности решительно порватьсо «странойотцов»<26>.

«Весы» оценил повесть Куприна как тенденциознейшую вещь, какую когда-либо дала партийная беллетристика или художественная публицистика.

Несколько позже наряду с «Поединком» Куприну инкриминировалась в качестве обвинения корреспонденция, напечатанная им в газете «Наша жизнь» под названием «События в Севастополе» — о зверском подавлении восстания на «Очакове» адмиралом Чухниным. Так, в газете «Двадцатый век» мы читаем:

«Писатель Куприн, высланный из Севастополя приказом И. Н. Неплюева за публичное чтение своего рассказа „Поединок“, обвиняется ныне по частной жалобе адмирала Чухнина в клевете в печати. Инкриминируется корреспонденция в „Нашей жизни“ от 1 декабря о ноябрьских событиях в Севастополе. Дело будет слушаться в симферопольском окружном суде»<27>.

Для широких кругов передовых читателей «Поединок» был призывом к борьбе против общественного строя, оплотом которого являются осадчие или сливы. А. В. Луначарский писал по поводу «Поединка»: «... борьба за радикальное переустройство общества людей разгорается все более; для представителей трудового класса все яснее становится, что нужно именно коренное пересоздание всего общества»<28>. Повесть Куприна помогала демократическому читателю осознавать это.

Группа петербургских офицеров послала Куприну сочувственный адрес, в котором, в частности, говорилось: «Язвы, поражающие современную офицерскую среду, нуждаются не в паллиативном, а в радикальном лечении, которое станет возможным лишь при полном оздоровлении всей русской жизни»<29>.

над мучительными вопросами русской жизни.

«Максиму Горькому с чувством искренней дружбы и глубокого уважения эту повесть посвящает автор».

Куприн писал Горькому в 1905 году: «Все смелое и буйное в моей повести принадлежит Вам. Если бы Вы знали, как многому я научился от Вас и как я признателен Вам за это». Горький вдохновил Куприна на создание произведения, проникнутого острым критицизмом, пафосом отрицания существующих общественных отношений.

Когда «Поединок» вышел в свет, Горький в интервью, данном корреспонденту «Биржевых ведомостей», отмечал: «Великолепная повесть. Я полагаю, что на всех честных, думающих офицеров она должна произвести неотразимое впечатление. Целью А. Куприна было — приблизить их к людям, показать, что они далеки от них!.. В самом деле, изолированность наших офицеров — трагическая для них изолированность. Куприн оказал офицерству большую услугу. Он помог им до известной степени познать самих себя, свое положение в жизни, всю его ненормальность и трагизм»<30>. Процитированное выше письмо группы офицеров подтверждает правоту Горького.

гуманизма.

Примечания

<19> П. Н. Берков. Александр Иванович Куприн. М—Л., Издательство Академии наук СССР, 1956, стр. 65.

<20>

<21> П. Н. Берков. Александр Иванович Куприн. М.—Л., Издательство Академии наук СССР, 1956. стр. 169.

<22> «Петербургская газета», 24 августа 1908 г.

<23> В. И. Ленин. Сочинения, т. 5, стр. 300.

<24> А. Луначарский, «Жизнь и литература». Журнал «Правда», 1905, № 9—10, стр. 169—170, 174.

<25> «Русский инвалид», 1905, № 180.

<26> «Московские ведомости», 21 мая 1905 г., № 137.

<27> «Двадцатый век», 22 апреля 1906 г.

<28> А. В. Луначарский. Критические этюды. Л., изд. Книжного сектора Ленгубоно, 1925, стр. 279.

<29> «Петербургский листок», 19 июня 1905 г., № 155.

<30> «Из беседы с Горьким». «Биржевые ведомости», 22 июня 1905 г., № 8888.