Кулешов Ф.И.: Творческий путь А. И. Куприна. 1883—1907
Глава VI. В дали от Родины.
Части 1-5

Глава VI. В дали от Родины

1

Резкую черту под всей предыдущей жизнью Куприна подвели события 17 октября 1919 года. В этот день белая армия Юденича захватила Гатчину, где жил тогда Куприн. Как он отнесся к приходу белых? Его поведение было противоречиво. Первым его душевным движением был энергичный протест против жестокости белогвардейцев в отношении жителей Гатчины — и русских, и в особенности евреев. Есть об этом интересное свидетельство М. С. Маргулиеса — автора изданной в Берлине книги «Год интервенции» (1923). Сообщая о том, что офицеры Юденича «усиленно расстреливали евреев», он пишет: «Куприн рассказывает, что его усилиями был предупрежден в Гатчине еврейский погром, который собирались учинить белые»<1>. Уточняя этот факт, сам Куприн в рецензии на книгу Маргулиеса писал, что он действительно составил тогда текст прокламации о недопустимости грабежа населения и насилий над ним, и эта прокламация была по его настоянию подписана генералом Паленом, напечатана в редактируемой Куприным газете и «затем расклеена по столбам»<2>. Много лет спустя жена писателя Елизавета Морицевна подтверждала, что в день захвата Гатчины белыми «по городу был расклеен приказ, написанный Куприным», в котором говорилось, что «погромщики будут подвергнуты серьезному наказанию»<3>.

Такова одна сторона жизни и деятельности Куприна в захваченной белыми Гатчине. Но было в поведении писателя и нечто такое, что легло темным пятном на его имя. В штабе армии Юденича было решено создать в Гатчине «прифронтовую газету».

Куприну была предложена должность редактора. Утром 18 октября Куприна отвезли в штаб и там генерал Глазенап, являвшийся генерал-губернатором захваченных белыми областей, предложил ему редактирование газеты, которую условились назвать «Приневский край». Руководителем и непосредственным начальником Куприна тут же был назначен генерал П. Краснов. От редактирования газеты Куприн не отказался. Трудно сказать, чем он руководствовался в сложившихся обстоятельствах. Возможно, что ему льстила надежда иметь «свою газету», об издании которой он безуспешно хлопотал целый год; могла тут быть и личная обида (ведь он, как выше говорилось, однажды был допрошен в ЧК). Чтобы там ни было, очевидно одно: Куприн смалодушничал. Свойственная ему шаткость политических убеждений, порою граничившая с идейной беспринципностью, на этот раз завела Куприна в стан ярых врагов революции.

«— А все-таки: когда же мы увидим первый номер?

— Завтра утром,— брякнул я и, признаться, прикусиля зык.

Генерал Глазенап весело рассмеялся:

— Это по-суворовски!

<…> Генерал Глазенап сказал:

— Словом, я передаю вас генералу Краснову.

<...> Ровно в 2 ч. дня 19 октября, т. е. через 28 часов, я выпустил в свет 307 экземпляров первого номера „Приневского края“»<4>.

Столбцы «Приневского края» заполнялись путаной, противоречивой, нарочито лживой информацией о положении в советском Петрограде и на фронтах гражданской войны. Так, в день взятия Красной армией города Тобольска газета сообщала, будто «Колчак разбил красных и взял 33 000 пленных и 5000 вагонов».

«Советская власть переживает роковые дни», ибо, дескать, Деникин «подходит к Москве», и «один фронт прорывается за другим». Одна из передовиц газеты в пророческом тоне возвещала, что «в ближайшие дни Петроград будет занят нами <т. е. Юденичем — Ф. К.>, а Москва Деникиным», что «спасение близко — скоро», что для этого надо только поднатужиться: «И социалисты, и кадеты, и монархисты — все должны объединиться, чтобы спасти Россию»<5>. Немало в этих писаниях содержалось клеветы.

«Приневском крае» принадлежало перу Куприна. Ежедневно газета помещала статьи П. Краснова, выступавшего под псевдонимом «Гр. Ад». Многое печаталось наперекор воле и убеждениям писателя, по настоянию штабных генералов. По всему видно, что газета велась редактором незаинтересованно, небрежно. В подборе и оформлении материала заметна торопливость и нервная спешка: газета выглядела как бы механически склеенной из официальных приказов военного командования, не очень грамотных статей, сообщений с фронта и случайных заметок «на злобу момента», крикливых и холодно-фейерических. Газета была малограмотной не только в политическом отношении, но и в прямом значении этого слова. Чувствовалась разбросанность мыслей редактора, душевная его смятенность.

Это объясняет поведение Куприна, но нисколько не оправдывает его, не снимает с него ответственности за сотрудничество с белогвардейцами, которое, не являясь заранее рассчитанным актом борьбы с Советской властью, объективно было резко враждебно революции, народу, большевикам. Редактирование белогвардейского листка, в сущности, явилось началом того рокового для Куприна политического заблуждения, за которым последовала цепь других, когда он оказался в эмиграции.

При штабе армии Юденича Куприн, по его словам, служил 14—15 дней<6>. После поражения, понесенного 26 октября в боях в районе Пулковских высот, армия Юденича продержалась еще немного времени, а 3 ноября «оставила без боя город Гатчину»<7>. Войска белых обратились в беспорядочное бегство в сторону Выборга и Нарвы.

Куприн в это время жил в Гатчине один, без семьи, потому что незадолго перед тем его жена Елизавета Морицовна вместе с дочкой Ксенией уехала в Ямбург (нынешний Кингисепп в Эстонии) для закупки продуктов. Встревоженный происходящим и обеспокоенный за судьбу семьи, утром 3 ноября Куприн покинул свой гатчинский дом, как оказалось, навсегда. С имуществом он расстался без сожаления: «Мне,— писал он впоследствии,— совсем не жалко погибшей для меня безвозвратно в России собственности: дома, земли, обстановки, мебели, ковров, библиотеки, картин, уюта и прочих мелочей. Еще в ту пору я понял тщету и малое значение вещей, сравнительно с великой ценностью простого ржаного хлеба»<8>. Жаль было оставлять в пустом доме литературный архив, но — делать нечего! — Куприн покинул и его<9>. Единственное, что все же захватил с собою Куприн, это — небольшой чемоданчик, в который были вложены фотографии Толстого и Чехова, томик Пушкина и еще кое-что.

Путь Куприна из Гатчины в эмиграцию лежал через Ямбург, Нарву и Ревель. Об этом он упоминает в неопубликованной статье начала 20-х годов<10>. В толчее и всеобщей сумятице Куприну посчастливилось разыскать в Ямбурге жену и дочь.

на чужбину или повернуть назад, домой? Но как после всего происшедшего отнесутся к нему большевики? Все было неясно, спутанно. Боязнь ответа за службу у белых удерживала Куприна в Ямбурге. Нелепые слухи о «кровавых зверствах» чекистов не давали ему покоя. Хотелось переждать, собраться с мыслями. Тем временем белые войска и беженцы двигались в Нарву. На короткое время Куприн опять потерял семью, но через несколько дней оказавшись в Ревеле, встретил там жену и дочь и уже больше не расставался с ними.

22 ноября 1919 года Куприну был выдан в Ревеле временный паспорт, подписанный «начальником консульского отдела правительства Северо-Западной России»<11>. С этим документом Куприн, его жена и дочь Ксения в конце ноября пароходом пересекли Финский залив, прибыли в Гельсингфорс и поселились там на временное жительство.

В записной книжке Куприна имеется короткая пометка, помогающая понять его душевное состояние: «Финляндия. Гельсингфорс. Порт, ветер, суда. Тоска»<12>.

Ощущение тоски по русской земле, чувство разлада с самим собою отныне не покинут Куприна во все дни его финской и парижской эмигрантской жизни. Уже в середине января 1920 года Куприн жалуется И. Репину на испытываемый им острый «голод по родине»: «Никогда еще, бывая за границей, я не чувствовал такого голода по родине. Каждый кусок финского smorgas'а становится у меня поперек горла»<13>. Ему «всем сердцем» хочется опять в Россию, жить среди народа, слушать русскую речь, разговаривать «с половым из Любимовского уезда, с зарайским извозчиком, с тульским банщиком, с володимирским плотником, с мищевским каменщиком». Он пишет из Гельсингфорса: «Я изнемогаю без русского языка! <...> Вот когда я понял ту загадку, почему и Толстой, и Пушкин, и Достоевский, и Тургенев... так хорошо признавали в себе эту тягу к языку народа и к его непостижимой, среди грубостей, мудрости»<14>.

— «ум с сердцем не в ладу». Сердцем он тянулся домой, на родину, а ум находился в цепком плену предубеждений в отношении Советской власти. Ему казалось, что политика и практика большевиков враждебны народу, что народ русский — сам по себе, а большевики — сами по себе, и он, с неизменным восторгом отзываясь о народе, позволял себе необоснованно резкие суждения по адресу тех, кто будто бы «узурпировал» власть в России. С одной стороны, некоторая боязнь большевиков, а с другой — обида на них, в причине которой он не давал себе ясного отчета, удерживали Куприна в эмиграции и толкали его на печатные выступления против новых порядков на его родине.

В декабре 1919 года эмигранты предприняли издание в Гельсингфорсе газеты «Новая русская жизнь». Газета громко именовала себя «органом русской освободительной национально-государственной мысли». Официальным ее редактором-издателем был некто Г. А. Григорков. Куприн, не входивший в состав редакционной коллегии, фактически был близок к руководству этой газетой.

В «Новой русской жизни» он выступил преимущественно в качестве фельетониста. Начиная буквально с первого номера, он некоторое время вел ежедневный фельетон «Памятная книжка». От фельетонов и газетных статей Куприна, периодически печатавшихся в течение почти восьми месяцев его добровольного изгнания, сильно исходил дух антибольшевизма. Так, один из первых его фельетонов «Королевские штаны» (январь, 1920) был направлен против продразверстки и политики военного коммунизма, осуществление которой — как ему казалось — сделает современную Россию раздетой, совершенно голой. Уподобляя родину после революции голому королю из сказки Андерсена, Куприн невольно сознается в собственном бессилии что-либо изменить в покинутой им стране<15>.

Действительно, многочисленные газетные выступления Куприна были криком «в пустое пространство». Он понимал это — и все-таки не переставал писать. На стыке 1919—1920 годов одна за другой появлялись статьи: «Белое с голубым», «Пролетарская поэзия», «Христоборцы», «Круговорот», «Бескровная», «Слово — закон», «Капитаны Тушины» и др. Некоторым публицистическим по духу материалам Куприн стремился придать беллетризованную форму. Например, фельетон «Тыловые разговоры» написан в виде отдельных сценок-диалогов; их всего восемь, причем три из них — диалог о причинах поражения армии Юденича и ее поспешного бегства под натиском Красной армии. «Тыловые разговоры» кончаются такой беседой двух эмигрантов:

«—Никак не могу понять причины этого внезапного отступления.

— Не можете? А между тем дело ясное, как палец: черносотенство. В войсках шла самая открытая пропаганда монархизма. Солдат призывали к еврейским погромам и грабежам населения. К демократически настроенному полное недоверие. Вот вам и крах»<16>.

Иногда своим мыслям на злобу дня Куприн для разнообразия придавал форму маленькой пьесы-шутки. Так написан фельетон «Через десять лет» и иронически назван «сильно-драматической пьесой в одном действии» и «боевиком сезона»<17>«Али-Хан».

Этот псевдоним — не только под названной пьеской и отдельными фельетонами, но и под стихами. Его стихи в «Новой русской жизни» тоже в некоторых случаях носят политический характер, например, напечатанные в феврале 1920 года «Весна» и «Рай рабов». Главенствующая эмоциональная атмосфера «финляндских» стихотворений — печаль, грусть, едкая горечь и душевная подавленность. Точно не находя себе места в потоке ежедневной жизни, Куприн, оглянувшись назад, с безотчетной грустью думает о будущем и не видит в нем ничего утешительного.

В тоне глубокой элегичности выдержано лирическое стихотворение Куприна с названием «Закат»:

Розовая девушка с кораллами на шейке
Поливает бережно клумбу резеды.

И дрожат от радости мокрые цветы.

* * * * *

Ласточки веселые над пламенем заката
Чертят черной молнией голубую даль...

От чего мне вечера весеннего так жаль?

* * * * *

Ласкою мгновения я больше не обманут.
Знаю я: весенние вечера пройдут...

Розовые девушки состарятся... умрут <18>.

Вообще же большинство стихотворений, написанных Куприным в Финляндии, не связаны непосредственно с общественно-политическими событиями времени, этим они отличаются от его статей и фельетонов, насквозь тенденциозных, лишенных исторической достоверности и объективности.

Парадоксально: когда проф. К. Тиандер, тоже находившийся в Финляндии, выступил в апреле 1920 года в печати с призывом к эмигрантам вернуться в Советскую Россию, Куприн в фельетоне «Самогуб» неодобрительно отозвался об инициативе этого ученого, считая ее преждевременной<19>. Лично он предпочел воздержаться от подобного шага. Свою публицистическую работу в «Новой русской жизни» Куприн позже назовет «идиотской»<20>.

Чем больше Куприн писал о России, тем больше он запутывался и глубже увязал в эмигрантском болоте и загораживал себе дорогу к скорому возвращению на родину. А между тем пребывание в Финляндии становилось невмоготу. Средства к существованию были скудные: статьями, фельетонами да случайными стихами он зарабатывал не много. Беллетристикой занимался лишь изредка, за все это время он написал рассказы «Лимонная корка» и «Сказка» и опубликовал апокриф «Пегие лошади».

Сильно тяготили и отравляли жизнь нелепые ограничения на передвижение по Финляндии. Дело доходило до того, что для поездки из Гельсингфорса к Репину в «Пенаты» Куприн должен был «каждый раз выпрашивать разрешение на недельный срок у финских властей»<21>. Сознание своей неволи, ограничения в правах и возможностях угнетали Куприна. В письме к И. Репину от 29 февраля 1920 года он жалуется на то, что невозможность чувствовать себя свободным в конец отравляет и без того унылое существование: «Господи! Как хочется — не поехать — а только внутри себя чувствовать: „вот захочу и поеду!“ Кто же поверит и поймет, что эта тюрьма, насилие над личностью, запрет двигаться для нас страшнее боли и голода?»<22>

Необходимо было решить, где обосноваться на более продолжительное время и в лучших условиях. Уже в конце февраля 1920 года сложилось решение покинуть Финляндию. «Думаю уехать в Америку»,— сообщает он Репину 29 февраля, а некоторое время спустя пишет ему же: «Не моя воля, но сама судьба наполняет ветром паруса нашего корабля и гонит его в Европу. Газета «Новая русская жизнь» скоро кончится. Финский паспорт у меня лишь до 1 июня, а после этого срока будут позволять жить лишь гомеопатическими дозами, и придется мне через день бегать по канцеляриям, стукаться лбом, умоляя о продлении...»<23>

<24>. Но еще до того Куприн стал хлопотать о получении нужных документов для выезда из Финляндии. «Особый комитет по делам русских в Финляндии» выдал Куприну 15 апреля 1920 года годичный паспорт с правом «на свободный проезд за границу»<25>. Куда же все-таки ехать? «Есть три дороги — Берлин, Париж, Прага,— делится Куприн своими планами с И. Репиным.— На столбе, под именем городов, что-то написано. Но я русский малограмотный витязь, плохо разбираю, кручу головой и чешу в затылке. А главное, мысль одна: „домой ба!“»<26>. Куприн не обольщал себя сладкими иллюзиями относительно своего будущего: он предчувствовал, что везде, кроме России, ему будет неуютно и голодно, и «тоска будет повсюду». Наконец, в начале июля 1920 года Куприн с семьей выехал из Финляндии. 17 июля он был в Гулле, о чем сделана пометка в его паспорте, а 22 числа в том же документе появилась печать «Российского генерального консульства в Париже».

3

Сначала Куприн снял в Париже сравнительно просторную квартиру на бульваре Босежур. Очень скоро, однако, он был вынужден сменить ее на дешевую, маленькую, бедно обставленную комнату в шестнадцатом округе французской столицы. «Мы живем в подвальном этаже,— сообщал Куприн своей сестре на родину,— у нас снаружи палисадник с квадратную сажень и в нем плющ. Пробовал посадить в нем цветы, но земля какая-то неродимая, мертвая, ничего не поделаешь»<27>. Прижиться на такой вот «неродимой, мертвой земле», пустить поглубже корни в чужую и чуждую почву оказалось для Куприна делом не только не легким, но практически не возможным. Это он понял с первых дней.

«взяли на себя непосильный труд» — открыли переплетную мастерскую. Она просуществовала очень недолго, и ее пришлось ликвидировать с убытками. Тогда Елизавета Морицовна — женщина неутомимая и изобретательная — создала на улице Фондари небольшую «библиотеку А. И. Куприна», предназначенную для русских эмигрантов. Книги из библиотеки выдавались читателям под залог незначительной суммы денег. По свидетельству вернувшегося из эмиграции журналиста и педагога В. А. Курилова, в особой коробке у Елизаветы Морицовны «всегда лежали заветные 20 франков, которых нельзя было тратить ни под каким видом даже на хлеб, так как в любой день кто-либо из читателей мог потребовать обратно внесенный за книги залог, а не вернуть таковой сразу было бы стыдно»<28>. Библиотека доставляла много хлопот, а доходы от нее были грошовыми, мизерными. Елизавете Морицовне то и дело приходилось перехватывать деньги, чтобы на время заткнуть наиболее опасную прореху в бюджете не всегда сыто накормленной семьи.

Хотя Куприн много писал, обстоятельства нередко складывались так, что приходилось жить впроголодь и сидеть в долгах. Жалобы на бедственное положение семьи содержались почти в каждом письме Куприна из Парижа. «Наша жизнь теперь скучна, бедна и одинока»,— пишет он известному борцу Ивану Заикину и с мрачным юмором добавляет: «Одно развлечение, когда за неплатеж закроют у нас газ, электричество или теплую воду или когда приходят выжимать налоги и подати бравые французские судебные пристава. В этих случаях сердце бьется как-то живее и поневоле танцуешь, как карась на сковородке»<29>«остался голый <...> и нищий, как старая бездомная собака»<30>. Лейтмотив всех писем Куприна одинаково грустный: «... живем скучно и скудно», «живем, слава богу, плохо», «горько, братенник!» Так продолжалось из года в год. Почти десятилетие спустя после приезда в Париж Куприн писал на родину своей сестре: «Живем мы все в том же полуподвальном этаже... Уже десятый год! Страшно вымолвить»<31>. Дополнительный штрих в невеселую картину эмигрантского быта писателя вносит известное письмо Ивана Бунина, адресованное из Приморских Альп в 1929 году жене Куприна: «Нынче был у Мережковских,— сообщал Бунин,— они в ужасе, что будет пропущен срок ходатайства перед французскими властями на счет продления нам денежной помощи, и кричали на меня, чтобы я немедленно написал Вам и Александру Ивановичу, просил Вас телефонировать в Министерство иностранных дел по этому поводу <...>. Помогите, дорогая, и нам, и себе!»<32>

Действительно, «горек хлеб изгнания»! Куприн это испытал на себе, прочувствовал глубоко, с болью и унижением. Ему, всеми признанному талантливому писателю, довелось, по словам хорошо его знавшего Н. Рощина, влачить на чужбине дни и годы в великой бедности, питаясь подачками тщеславных «меценатов», жалкими грошами, которые платили хапуги издатели, да не очень прикрытым «подаянием» от ежегодных «благотворительных» вечеров в его пользу<33>.

4

Но что в таком случае удерживало Куприна в эмиграции, на «неродимой земле»? Ведь порвал же с белой эмиграцией А. Толстой, став в 1922 году советским гражданином, вернулись на родину уже в начале двадцатых годов и некоторые другие эмигранты. А Куприн? Общественная и человеческая драма этого писателя заключалась в его неспособности глубоко и объективно вникнуть в смысл событий грандиозного исторического значения, каким был Октябрь. Он долго не сознавал подлинно народного характера победившей в России социалистической революции, и все происшедшее в России объяснял — это он понял лишь потом — скорее стихийными обстоятельствами, чем законами истории. Плохо разбираясь в закономерностях революции, Куприн был не в состоянии объективно и непредвзято оценить жизнь и ход событий в Советской стране после Октября, а также понять всю неправоту врагов революции. И поскольку внутренне он чувствовал себя виноватым в сотрудничестве с теми, кто хотел удушить революцию, ему в эмиграции уже нелегко было обрести силу, чтобы удержаться от скольжения по наклонной плоскости.

К тому же в Париже он оказался в самом гнезде белых. Достаточно сказать, что в ту пору здесь жило свыше пятидесяти тысяч русских эмигрантов, и среди них — целая свора ярых монархистов, недобитые генералы Деникин и Юденич, сразу два претендента на императорский трон, такие «политруки Российской империи», как Милюков, Маклаков, Керенский, Гукасов и «чины» рангом пониже. Это скопище «бывших» кипело бешеной злобой к большевикам и революции, завоевания которой они силились всячески умалить и опорочить, а «правителей новой России» оболгать и оклеветать. «Их ненависть к большевикам,— отмечал М. Горький,— это в сущности ненависть к народу, который, поняв их ничтожество, не мог удовлетворить их надежд. Их оружие борьбы против народа — клевета и ложь»<34> . В этой пестрой толпе беглецов типичной фигурой был эмигрант, который, говоря словами поэта,

За безопасным сидя рубежом,
Лаялся, как пес из-за ограды! <35>

«Общее дело», «Возрождение», «Последние новости», «Накануне», «Новая Россия», «Дни», «Руль», «Время» и множество других газет, неожиданно возникавших и нередко так же быстро прекращавших свое существование. Политическая сущность подобной прессы была метко охарактеризована Лениным еще летом 1919 года в статье «В лакейской». В. И. Ленин тогда писал: «Даже немногие, разрозненные номера названных изданий дают такой цельный и сильный аромат, что сразу чувствуешь себя, как в лакейской. Образованные интеллигенты, мнящие и называющие себя социалистами, насквозь пропитанные буржуазными предрассудками и лакействующие перед буржуазией,— такова, в сущности, вся эта писательская компания. Оттенков среди этой публики очень много, но они никакого серьезного значения, с политической точки зрения, не имеют, ибо сводятся к тому, насколько лицемерно или искренне, грубо или тонко, аляповато или искусно исполняют они свои лакейские обязанности по отношению к буржуазии»<36>.

В Париже Куприн стал сотрудником таких изданий. Тем самым он фактически превратился в добровольного исполнителя «лакейских обязанностей по отношению к буржуазии», хотя и не осознавал этого. О чем и в каком тоне писал Куприн-газетчик? Небезынтересен его отклик на очерк Г. Уэллса о поездке в советскую Россию осенью 1920 года. Известно, что, рассказывая о своей встрече и беседе в Кремле с В. И. Лениным, английский писатель-фантаст высоко оценил личные качества великого вождя революции и сочувственно писал о его соратниках-большевиках.

И в то же время он саркастически отозвался о русских эмигрантах, заметив, что их политический облик «заслуживает лишь презрения». Русские эмигранты, писал Г. Уэллс, «без конца повторяют россказни о «зверствах большевиков»: крестьяне жгут помещичьи усадьбы, распоясавшиеся солдаты грабят и убивают людей в городах, на глухих улицах творятся неслыханные преступления,— и все это, по их словам, дело рук большевистского правительства. Но спросите, каким правительством они желают его заменить, и вы услышите в ответ пошлейший вздор, причем почти всякий из них подделывается под те политические взгляды, к которым, по его разумению, вы привержены. Или же они до тошноты превозносят какого-нибудь сверхчеловека, Деникина или Врангеля, который всенепременно наведет полнейший порядок — бог весть каким образом. Они не заслуживают лучшего правительства, чем царь, и не способны даже решить, какого же царя им хочется»<37>.

«нападения с тыла». В злую полемику с английским писателем тотчас вступили Д. Мережковский, И. Бунин и др. Посчитал себя задетым и Куприн. Он немедленно выступил с фельетоном «Легкость мысли». Куприн обвинил Г. Уэллса в том, что тот не смог разглядеть сегодняшнюю Россию, что он поверил большевикам на слово и поэтому рассказал о них Европе далеко не полную правду<38>. Чувство негодования было столь сильно, что Куприн, осудив путевые очерки Г. Уэллса, попутно подверг уничтожающей критике и все его художественное творчество: его фантастические романы — это «сущий вздор», а их автор, в отличие от гениального Ж. Верна, сочинял только «занятные небылицы»<39>.

Своеобразным продолжением полемики с английским писателем относительно современной России явились некоторые другие открыто тенденциозные статьи и фельетоны Куприна начала двадцатых годов, искаженно освещавшие советскую действительность. Так, седьмого ноября 1921 года, когда отмечалось четырехлетие Октябрьской революции, в газете «Общее дело» была напечатана за подписью Куприна статья «Русский документ», повторявшая те россказни о «жестокости ВЧК», над которыми ядовито иронизировал Г. Уэллс. Шестью месяцами ранее та же газета преподнесла читателям памфлет-пьесу Куприна «Публичный торг», фальшивая «мораль» которого сводилась к тому, что большевики, якобы, продают с публичного торга Россию, закованную, как рабыня, в цепи.

белоэмигрантских газет. Глумливый тон вообще был нормой писаний белой прессы в двадцатые годы.

Недаром Горький в письме к С. Н. Сергееву-Ценскому от 20 октября 1927 года отметил, что эмигранты охвачены ненавистью не только к большевикам, но и друг к другу и что тон их прессы «падает вместе с грамотностью»<40>. Алексею Чапыгину тогда же он писал: «И как расхулиганились, если бы Вы видели, слышали. „Руль“ Гессена — нечто изумительно негодяйское, лживое и злобненькое — становится все более отвратителен, даже „Пос<ледние> нов<ости>“ Милюкова принуждены были крикнуть „Рулю“: „Что вы лжете!“»<41>

обошлось тут и без воздействия на Куприна постоянно общавшихся с ним Д. Мережковского, З. Гиппиус и других монархически настроенных белоэмигрантских литераторов, прилагавших немало усилий, чтобы обратить его «в свою веру». Это влияние можно усмотреть, например, в статьях Куприна по поводу издания переписки Николая II с Александрой Федоровной. Куприн писал в них о почти праведном мученичестве расстрелянных царя и царицы<42>. В духе сочувствия к судьбе царя выдержана и статья «Стена», в которой высказывалось мнение о том, что в дни своего царствования Николай II был одинок, ибо в ту пору его трон стеною окружали жадные, лицемерные, недальновидные и тупые помощники и советники, «отторгнувшие» царя от народа.

Но справедливо ли в наши дни на основании приведенных выше фактов со всей категоричностью утверждать, как это делалось у нас в двадцатые и даже тридцатые годы, что Куприн скатился в Париже «в яму махровой монархической белогвардейщины»<43>«до самого оголтелого черносотенства», сделавшись «наиболее заклятым врагом Советской России»?<44>

Был ли он монархистом?

Куприн — мы это видели — давал повод для кривотолков о его монархических взглядах, однако он никогда не был проповедником монархизма и черносотенных идей. «Я не монархист»,— недвусмысленно заявил однажды Куприн и пояснил: «Никогда ни к какой партии не принадлежал, не принадлежу и не буду принадлежать»<45>«внепартийности», но истина заключается в том, что он не принимал за границей никакого участия в политических манифестациях монархистов-эмигрантов, не скрывал своего презрения к «махровой монархической белогвардейщине», не раз публично отмежевывался от нее. Вот признания Куприна, в правдивости которых нельзя сомневаться: «Я совершенно равнодушен ко всем здешним эмигрантским съездам, постановлениям, докладам и решениям, ко всем партиям и партийному препирательству». И еще: «На заседаниях, митингах, докладах, лекциях и сообщениях не бываю, разве по неотложной надобности и то с превеликой скукой»<46>. Он осуждал политическую грызню и «партийные препирательства» в стане белогвардейцев, язвительно высмеял тех из них, кто все еще строил несбыточные планы реставрации в России старого монархического строя. Именуя таких эмигрантов задорными «нансеновскими петухами», жалкими и легкомысленными «певцами зимой погоды летней», Куприн уже весной 1921 года саркастически писал о них: «Слушаешь их и не знаешь, где здесь кончается глупость, где звучит старая, дырявая политическая шарманка и начинается оплачиваемое место»<47>. Недоверие и вражда к «оголтелому черносотенству», к эмигрантам-монархистам углубились в Куприне после разгрома интервентов и победоносного завершения гражданской войны; восприняв Октябрь и гражданскую войну как некий «истребительный, но очищающий смерч», пронесшийся над его родиной, Куприн напоминал эмигрантам о том, что после революции и победы Советской власти русский народ стал «совсем, совсем другой, совсем неузнаваемый» и что с этим очевидным фактом «надо считаться».

«непременно отнимут землю»<48>. В фельетоне «Тульский левша» Куприн осудил помещиков-эмигрантов, все еще мечтавших о возврате старого землевладения и готовых учинить расправу над крестьянами за «самовольный дележ земли».

Ироническую улыбку Куприна вызывали и те эмигранты-интеллигенты «из числа приват-доцентов и профессоров», которые собирались в Россию, чтобы править страной. Эти люди, говорил Куприн, плохо знают советский народ: «Но как же ты <...> собираешься решить судьбы ста миллионов русских мужиков, о жизни которых ты знаешь меньше, чем о нравах ботокудов и туарегов?»<49> «интеллигентные» претенденты на политическое руководство страной не нужны России. Стоит отметить совпадение точек зрения на этот вопрос у Куприна и М. Горького. Последний писал М. Ф. Андреевой в июле 1925 года: «Нужно быть совершенно слепым для того, чтобы воображать, что мужик пустит их в Россию. Да и что бы они могли делать в ней? Они ничего не умеют, бездарны до ужаса»<50>.

Обращает на себя внимание одно обстоятельство: одновременно с выступлением против белых эмигрантов Куприн в тех же газетах всячески ругал и большевиков. В этом и выражалась крайняя путаница и противоречивость политических суждений писателя, человека экспансивного и неустойчивого, плохо разбиравшегося в переплетениях идеологической борьбы. Стремясь нащупать какую-то срединную позицию, Куприн пытался выдвинуть собственную программу «обновления России».

Как мыслил себе Куприн Россию будущего? Отвергнув и «шестисотлетний абсолютизм», и современную буржуазную республику, не поняв истинно демократической сущности диктатуры пролетариата и потому с недоверием относясь к власти большевиков, Куприн в статьях «Сказочный принц» и «Наука» набросал свою схему будущих общественных отношений в России.

Россия будущего представляется ему государством, построенным «на широко конституционных началах»<51>. Глава этого предполагаемого демократического государства, «избранный всероссийским Вечем», присягает перед народом «быть ему первым представителем и первым слугою». Между этим народным избранником и народом добровольно подписывается «не похожий ни на одну из конституций, широкий, ясный и крепкий договор», по которому все граждане признаются равными «перед правосудием и законом», а мудрый и чистый совестью правитель бескорыстно посвятит себя великой цели — сделать «Россию цветущей, а народ богатым». Куприн мечтает вслух: «Ни один день его трудовой жизни не пройдет без теплой и плодотворной заботы о землеробе <...>. И это он, мечтаемый мною, добрый и светлый, протянет руку рабочему через головы капиталиста, утвердив за него и для него такое великолепное рабочее законодательство, которое далеко оставит за собою мудрые начинания Бисмарка в государственном социализме и, конечно, паллиатив Лебона, эту розовую буржуазную водицу». Став богатой, свободной и счастливой, «Россия, в союзе с Америкой и Францией, при содействии славянских государств, лет на 50 оберегут мир от войны»<52>.

Что и говорить, заманчивая перспектива! И в этом — весь Куприн! Неясно только одно: как можно на деле осуществить идеал мудрого народоправления, отвергая власть Советов и не признавая большевиков? Восторженные и, несомненно, искренние мечтания Куприна выглядели наивно-утопичными, несбыточными, практически бесплодными. Писатель, очевидно, понимал наивность своих мечтаний, говоря о себе: «Я только мечтатель. Сказочник».

Газетные статьи, фельетоны, памфлеты Куприна начала двадцатых годов характеризуют его как заблуждавшегося в политике человека, наивного «сказочника» и восторженного мечтателя. Но уже к середине двадцатых годов у него пропала всякая охота поставлять политическое чтиво для «похабных газет и журналов», как стал он именовать эмигрантскую прессу. Примерно в это время Куприн написал в письме к сестре, что он «от политики совсем далек».

«добрым анархистом»: «Только теперь, приближаясь к шестидесяти годам,— писал он З. И. Нат в 1929 году,— я начинаю думать, что я вовсе не принадлежал, как думал, к партии добрых анархистов, а был просто демократом без сосьял»<53>. Это — очень трезвая, объективная самооценка писателя: не будучи социалистом, он был «просто демократом». При всех крайностях и заблуждениях, которыми отмечен его политический путь до революции и после, Куприн в эмиграции, после кратковременных колебаний и метаний, снова вернулся на прежние общедемократические позиции.

Демократизм писателя давал себя чувствовать даже в явно тенденциозных его статьях, фельетонах и газетных заметках. Как выше отмечалось, он с неизменной искренностью писал о духовном величии и нравственном благородстве простого русского человека и, в частности, рядового солдата, считая, что, например, толстовский капитан Тушин есть самый верный тип национального русского героя: «Тут и простота, и мечтательность, и врожденный стыд перед громкой фразой или красивым жестом», и способность видеть в героическом подвиге нечто обычное и будничное. «Такой героизм,— признает Куприн,— я считаю самым высшим в мире. Он бескорыстен»<54>«всегда отличался высокими боевыми качествами» и что не он повинен в поражениях России в русско-японской и империалистической войнах, писатель говорил в другой своей статье двадцатых годов — «Наука»<55>. Куприн с негодованием писал о чертах рабской покорности, робости и смирения, которые насильственно прививались русскому народу в «проклятой школе коронованных и некоронованных Держиморд»<56>. Глубоким гуманистическим чувством проникнута статья о скорбной судьбе женщин-матерей, потерявших в войну своих сыновей: «Нет слов для изображения этой скорби, похожей на меч, пронзающий сердце»<57>. Близко к сердцу он принимал известия о тяжелом голоде в России от неурожая 1921 года. В то время как многие эмигранты злорадствовали по поводу этого стихийного бедствия, видя в нем «отмщение за преступления», Куприн выступил в печати с отповедью «бывшим владельцам огромных животов в прямом и переносном смысле», презрительно назвав их людьми с «холощеными душами»<58>.

Таким образом, далеко не все газетно-публицистические выступления Куприна были враждебны революции и Советской власти. Многие из них выражали презрение писателя-демократа к разлагающейся, озлобленной эмигрантщине, предавшей родину и народ. Давнишняя и прочная демократическая закваска взяла верх, помогла Куприну устоять от окончательного политического падения и измены, сказалась в его творчестве двадцатых — тридцатых годов и в конечном итоге предопределила его разрыв с эмигрантщиной. Когда улеглась в нем беспричинная «обида на большевиков», он пришел к заключению, что существовать в эмиграции — «это то же, что жить поневоле в тесной комнате, где разбили дюжину тухлых яиц», потому что эмигрантская действительность полна«мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непроходимой глупости и скуки»<59>.

«Есть люди, которые по глупости либо от отчаяния утверждают, что и без родины можно. Но, простите меня, все это притворяжки перед самим собой. Чем талантливее человек, тем труднее ему без России»<60>.

5

Трудное и тоскливое существование «без России» отрицательно сказывалось на художественном творчестве Куприна. Основная энергия нерасчетливо расходовалась на газетные выступления, сильно повредившие его доброму писательскому имени в глазах его читателей на родине. Когда в Куприне громко витийствовал банальный публицист, почти молчал в нем художник. Именно в годы интенсивного сотрудничества в периодической прессе Куприн-художник больше переиздавал ранее написанное, чем создавал новое.

Так, в первом заграничном сборнике «Звезда Соломона» (1920) имелся только одинновый рассказ — «Лимонная корка», а все остальные уже печатались ранее в России: «Анафема», «Каждое желание», переименованное в «Звезду Соломона», и рассказ «Царский писарь». Ничего нового не содержалось и во второй книге Куприна «Суламифь», вышедшей в 1921 году в Париже. Помимо одноименной повести, сюда включены без какой-либо системы и должной последовательности давнишние рассказы: «С улицы», «Ученик», «Ночная смена» и «Корь». Для своего третьего заграничного сборника «Рассказы для детей» (Париж, 1921) Куприн отобрал дореволюционные свои детские произведения: «Бонза», «Фиалки», «Скворцы», «Слон», «Бедный принц», «Белый пудель», «В недрах земли», «На реке». В том же году переизданы были «Гамбринус» (Париж) и «Прапорщик армейский» (Прага). Это не всегда было простой перепечаткой: в ряде случаев Куприн вносил в прежние тексты те или иные исправления, чаще всего стилистического характера. Такого рода работу Куприн проделал, когда готовил к печати шестой сборник рассказов, изданный в конце 1927 года под названием «Храбрые беглецы»<61>«Оборотень» (переименован в «Серебряного волка»), «Черная молния», «Жидкое солнце», «Груня», «Сашка и Яшка» и другие, большинство которых составило книгу «Купол св. Исаакия Далматского» (Рига, 1928).

Хотя польза дополнительной работы и тщательного просмотра прежних текстов, обретавших вследствие этого большую силу художественной выразительности очевидна, однако все это было лишь обновлением «старого репертуара», хорошо известного читателю.

Что касается новых оригинальных произведений, то за первые пять лет эмиграции (1919—1924) он написал лишь немногим более полудесятка рассказов,— факт, свидетельствующий о том, что период творческого кризиса, обозначившийся у Куприна-художника в годы революции и гражданской войны, усилился в связи с переездом писателя за границу. Но дело не только и не столько в количественном уменьшении беллетристической «продукции» Куприна в первой половине двадцатых годов. Оторванность от народа и страны, болезненно переживаемая писателем, отрицательно повлияла на идейно-эстетические качества всего, что так медленно и трудно писалось им на чужбине. Из-под пера Куприна стали выходить произведения тематически незначительные, подчас неглубокие, хотя по-купрински тщательно отделанные в деталях. Многие рассказы при этом утрачивали тот страстный и высокий демократический пафос, которым были одушевлены лучшие произведения прежнего Куприна, потускнели национально-самобытные, народные черты его творчества в целом.

Об этом можно судить уже по первому «эмигрантскому» рассказу «Лимонная корка», написанному и опубликованному еще в Финляндии в январе 1920 года. В подзаголовке к нему стояло: «Из прошлого». И в самом деле: фактический материал для него автор почерпнул из спортивных книг почти столетней давности, при этом вольно сместив некоторые исторические факты. Главное в рассказе — изображение состязаний между двумя самыми сильными боксерами начала девятнадцатого века — ирландцем Сюлливаном и американским негром Ричмондом. Неожиданно для зрителей единоборство двух противников завершилось эпизодом чуточку смешным и в то же время драматичным. В последней схватке боксеры вдруг разъединились, оторвались друг от друга, и от внезапного разрыва негр Ричмонд «с размаху шлепнулся на пол в сидячем положении», а Сюлливан сначала понесся назад «мелкими и частыми шажками», а потом «как-то нелепо взмахнул руками и грузно упал на землю, на правый бок» (VII, 269). Оказалось, он случайно наступил башмаком на маленькую скользкую корочку от лимона, незаметно подброшенную на ринг лордом Б., и при падении сломал себе ногу. Сюжет «Лимонной корки» сам Куприн назвал «смешным и трагическим анекдотом».

Что здесь увлекало рассказчика? Отчасти то же, что и в рассказе «В цирке» (1902),— «жаргон, обычаи, костюмы, описание борьбы, напряженных мускулов и красивых поз, волнение толпы и т. д.» (III, 472). Действительно, в «Лимонной корке» содержатся описания быстрых и точных движений боксеров, их молниеносных выпадов, удивительного соединения в боксерах отваги, расчета, гибкости и находчивости. Куприн, ранее никогда не писавший рассказов о боксерском бое, показывает бокс как «отвратительное и героическое, постыдное и прекрасное занятие» (VII, 276). При этом проницательный взгляд художника устремлен на точное воспроизведение тренинга, фиксирует все нюансы в поведении боксеров на ринге: «В начале третьей минуты Сюлливан поймал метиса Ричмонда в мышеловку, то есть зажал его голову под свой левый локоть, притиснув ее к боку, а правой стал быстрыми и короткими ударами снизу превращать его глаза, губы, нос и щеки в одну кровавую массу. Ричмонд был весь мокрый от пота. Ему как-то удалось, втянув в себя скользкую шею и упираясь руками в тело противника, вырвать голову из этого живого кольца. Боксеры мгновенно разъединились...» (VII, 268—269). Изобразительная сила рассказа велика. Динамичная картина видна, почти осязаема.

«В цирке». Но там было и еще нечто более значительное, чем восхищенное любование человеческой мускулатурой и ловкостью соперников. Там было и глубокое проникновение в сложные душевные переживания профессионального борца, и восхищение физической и духовной красотою скромного работника сцены, и страстный гуманистический протест против социального неравенства русского артиста перед алчным предпринимателем. Правда, не без сарказма набросан в «Лимонной корке» психологический портрет лорда Б., богатого вельможи и анекдотического скупца, внешне благовоспитанного и вместе с тем способного на подлость; правда и то, что рассказ дает известное представление о неравенстве белых и черных, о презрительном отношении англичан и ирландцев к неграм. Однако социальные чувства автора сдержанны, его симпатии и антипатии едва определимы. Это лишает рассказ протестующего пафоса и снижает эстетическое достоинство произведения, впрочем, графически четкого по рисунку, тщательно отделанного в живописно-художественных деталях.

Несоответствие между незначительностью содержания и словно сверкающей отделкой формы отличает подавляющее большинство купринских рассказов двадцатых годов. Доказательством тому служат многие его произведения того времени, объединенные в книгу «Новые повести и рассказы» (1927).

Прежде всего заметен интерес Куприна к жанру легенд и сказаний, к фантастике и сказочным сюжетам, которых он, кстати сказать, не чурался и в начале своего творчества, и в предреволюционные годы (рассказы «Аль-Исса», «Демир-Кая» или «Два святителя»). В 1923 году Куприн пишет «Кисмет» (или «Судьба») — рассказ, выдержанный в духе восточных преданий, с их размеренно-торжественной, местами патетической авторской и прямой речью, не чуждой восточной лексики и расцвеченной яркими уподоблениями и гиперболическими словесными образами: повелитель страны — это «тень пророка на земле», «источник добра, покровитель бедных, ценитель драгоценных камней». Предание прославляет бескорыстие и скромность бедняка, правдивость, доброту и мудрость сказочного восточного богача, руки которого «никогда не оскудевали для бедных» и который «ни разу не оставлял друга в минуту горя или неудачи», в трудных случаях с радостью давая «верные и дальновидные советы» всем, кто в них нуждался (VII, 297). Правдивость, доброта и мудрость — эти душевные качества превыше всего ценит в человеке автор «Судьбы».

Вариацию этих мотивов и образов находим и в легендарном сказании «Синяя звезда» (или «Принцесса-дурнушка»), написанном, по-видимому, летом 1925 года. Вместо экзотических земель Востока перед нами в смутных очертаниях выступает раннее европейское средневековье с прославлением рыцарства и культом дам. Но по существу и тут все сказочно-условно. На крыльях фантазии писатель переносит нас в волшебно-романтическую страну, отделенную от всего мира крутыми скалами, пропастями и густыми лесами. Правит ею, конечно, мудрый, великодушный и храбрый предводитель, а ее мирный и трудолюбивый народ живет «невинной, полной, чудесной жизнью, не зная ни войн, ни преступлений, ни нужды в течение тысячи лет» (VII, 306). Все там красивы физически и духовно. В той стране редко когда рождались люди с непривлекательными лицами или уродливые. А если иногда и случалось такое, то безобразной наружности человека всегда сопутствовали высокие душевные качества. Так было с принцессой-дурнушкой Эрной: при своем внешнем уродстве она неизменно обнаруживала красоту души — «доброту, терпение, кротость, внимание к окружающим, любовь к людям и животным, ясный, живой, точный ум и всегдашнюю приветливость» (VII, 308). И люди в той стране, еще не испорченные цивилизацией, близкие к природе, были доверчивы и правдивы, не знали никаких писаных законов, кроме одного — «никто не смеет лгать». Но самое драгоценное и самое главное, чего достиг там народ,— это полное равенство и свобода: в той земле с незапамятных времен отменены «всякие титулы и привилегии», и все мужчины и женщины безусловно признаются «одинаково равными в своих правах и обязанностях», а правитель страны носит лишь титул «Первого слуги народа» (VII, 306).

Как видим, сюжет и все повествование о людях и событиях, природе и обществе, по авторскому определению, строятся в форме «прекрасной, неувядающей легенды, сотворенной целым народом, подобной тем удивительным сказаниям, которые создали индейцы о Гайавате, финны о Вейнемейнене, русские о Владимире Красном Солнышке, евреи о Моисее, французы о Шарлемане» (VII, 305—306). Все тут — фантастично, условно, почти лишено жизненного правдоподобия.

«Судьбе» («Кисмет») и «Синей звезде», Куприн не уходил от жизни и не порывал с нею, но эта связь с действительностью принимала негативный смысл. В «восточном предании» и средневековой легенде писатель стремился эстетически воплотить свой идеал жизни, какою она должна была быть и, возможно, будет когда-нибудь. Он переносил мысль и фантазию в царство вымысла, и сам был весь во власти романтических мечтаний о счастливом народе и мудром властелине в некоем гармонически построенном государстве, образ которого рисовался ему уже в упоминавшейся статье «Сказочный принц». Очевидно, неприглядная жизнь на «неродимой земле» требовала мечты: поэтическая, романтическая мечта выражала несогласие писателя с действительностью, была предощущением сказочно-светлого будущего для своего народа. И прообраз этого желанного будущего Куприн страстно искал в картинах легендарного, сказочного прошлого, контрастно противостоящего современности, которую он категорически не принимал. В своих представлениях о жизни и своей концепции человека писатель оставался на позиции демократического мировоззрения и отвлеченно-гуманистических идеалов.

Писал ли Куприн о жизни и людях в современной ему Советской России? Почти ничего. И это, может быть, даже хорошо. Хорошо потому, что, не поняв и не приняв в расчет исторического опыта великой революции, Куприн не смог бы дать сколько-нибудь правдивого освещения сложных социальных процессов на его родине после Октября. Когда он пытался это сделать, то у него выходили беспомощные в художественном отношении, сильно испорченные неверной тенденцией рассказы. Таков, например, рождественский рассказ «Последний буржуй» (1927), построенный на комизме положений и шуточно насмешливый по тону<62>. Можно еще упомянуть рассказ «Суд» (1928), являющийся некоей вариацией на темы политических фельетонов Куприна и представляющий претенциозную попытку «осудить» деятелей революции<63>.

газетной публицистике. В этом отношении он был похож на И. Бунина и резко отличался от З. Гиппиус, Д. Мережковского, И. Наживина, И. Шмелева и других писателей, преднамеренно подчинивших свое литературное творчество в эмиграции целям «развенчания» и принижения завоеваний Октября и бесконечным повторениям россказней о «зверствах» большевиков. Куприн-беллетрист не лил слез о «погибели русской земли», и это делает честь его художественному такту и уму. Более того: как писатель он был не лишен трезвости оценок белой эмиграции, не утратил критического чутья художника.

Следует упомянуть, например, его рассказ середины двадцатый годов под ироническим названием «Воспитание эмигранта». Рассказ полон ядовитой иронии, обращенной к русскому эмигранту Чижову, который из «вапнярского купчика» посредством ловких спекуляций превратился за границей в парижского менялу и биржевика де Чижова<64>.

Следовательно, ничего значительного и современного о послереволюционной, советской действительности Куприн так и не написал. Он чувствовал, что ему не дается эта современность, хорошо понимал, что, живя за границей, он попросту не может писать ничего такого, что было бы отражением сегодняшнего русского быта и жизни. «О чем же писать? — с тревогой и растерянностью размышлял Куприн под новый, 1926 год.— Не настоящая здесь жизнь. Нельзя нам писать здесь. Писать о России? По зрительной памяти я не могу. Когда-то я жил тем, о чем писал. О балаклавских рабочих писал и жил их жизнью, с ними сроднился. Меня жизнь тянула к себе, интересовала, жил я с теми, о ком писал. В жизни я барахтался страстно, вбирая ее в себя <...>. А теперь что? Все пропадает»<65>.

—1937) Куприн снова стал писать много: примерно девять десятых всего созданного после Октября падает именно на этот отрезок времени. Он писал рассказы, очерки, повести, романы, стихи, киносценарии. В разное время из-под его пера выходили произведения преимущественно новеллистического и очеркового жанра, навеянные зарубежными впечатлениями.

Начало было положено лирическим эскизом «Золотой петух»<66>. Это — один из лучших и, пожалуй, наиболее характерный купринский рассказ периода парижской эмиграции. В нем — стихийное, мощное, непобедимое и, кажется, никакими невзгодами не побеждаемое жизнелюбие художника-реалиста: какое-то радостное упоение солнцем, сверканием света, всем живым в природе, самой жизнью. Чувства автора юношески свежи, до предела обострены его зрение и слух, и он словно бы с детской невинной непосредственностью воспринимает «простое и прелестное чудо» — миг предутреннего пробуждения природы: победное борение света с тающей тьмой, «наивные ароматы трав, листьев, коры, земли», легкий ток прозрачного воздуха, просыпающиеся от ночной дремы деревья и цветы... Вот настеж распахнулось окно — и видно: «В темных паникадилах каштанов еще путались застрявшие ночью, как тончайшая кисея, обрывки ночного тумана. Но деревья уже проснулись и поеживались, открывая радостно и лениво миллионы своих глаз: разве деревья не видят и не слышат?» И в эту живую красоту мира вдруг вторглись мощные и прекрасно-яростные звуки: запели петухи! «Мне казалось, что по всей земле трубят золотые и серебряные трубы, посылая ввысь звуки изумительной чистоты, красоты и звонкости» (VII, 301). Ничего не происходит в рассказе: только утро и пение петухов. Утро — это тот «стыдливый час, когда земля, цветы и небо, только что выкупавшиеся в ночной прохладе, молчаливо надевали свои утренние одежды» (VII, 302), а предрассветное петушиное пение — это какая-то вселенная музыка, восторженная, победная, бурно-радостная, солнечная. О ней Куприн словно бы и не пишет, а поет в восторге: «Напрягая последние силы, в самозабвенном экстазе, трепеща от блаженства, закрыв в упоении глаза, поет великолепное славословие бесчисленный петушиный хор! И теперь я уже не понимаю — звенят ли золотыми трубами солнечные лучи, или петушиный гимн сияет солнечными лучами?» (VII, 303).

Весь рассказ — в музыке, в переливах пения, в блеске и золоте солнца, в радуге красок, в неистовом упоении жизнью и восторге художника перед вечностью красоты, земного бытия, любви и молодости, в пафосе нерасторжимого слияния человека с природой. Живописно-красочный, напевно-лирический рассказ «Золотой петух» читается как истинная поэзия.

«Пунцовая кровь» (1925). В нем описан бой быков, то есть нечто трагически-возвышенное по своей сути и давно знакомое по произведениям других писателей, но у Куприна оно как будто увидено впервые и показано с огромной изобразительной силой. Именно в свежести и яркости красок, которые словно слепят глаза, в картинности изображения испанской корриды, в красочности и точности описания драматического поединка между человеком и животным — художественное достоинство рассказа.

О том, что окружало его в эмиграции, Куприн писал мало. В конце двадцатых годов появились циклы очерков о Франции, Испании и Югославии: «Юг благословенный» (написан в 1925 г.), «Париж домашний» (1927), «Париж интимный», «Югославия» (1928), «Мыс Гурон» (1929). Продолжительное время живя в чужой стране, среди чужих ему по языку и жизненному укладу людей, Куприн всегда с большим интересом и привычной для него наблюдательностью всматривался в их быт и жизнь, знакомился с их трудом, нравами и обычаями, прошлым и настоящим страны, с культурой и искусством европейских народов. В этом отношении он нисколько не изменился и продолжал быть таким, каким мы его знаем по его дореволюционным очеркам «Лазурные берега» и «Немножко Финляндии».

И примечательно, что, зорко наблюдая жизнь французов или югославов, Куприн всюду обнаруживал контрасты нищеты и богатства. Об этом он и писал в очерках — о благоденствии всех этих крупных спекулянтов и финансовых дельцов, сумевших «перекачать государственные запасы в свои карманы», и о хроническом бедствии жителей городских окраин, о нашествии в страну разбогатевших американских туристов и тяжелом существовании трудовых масс.

Современная буржуазная Франция, сытая и наглая, духовно ограниченная и праздная, равнодушная к судьбе той части своего народа, за счет которой она беззаботно веселится, предается разврату и проводит жизнь на богатых курортах юга, — эта Франция производит на русского писателя гнетущее впечатление и вызывает в очерках его осуждение. Напротив, о парижском извозчике и детях бедноты, о слепом нищем или одиноком старике-эмигранте он говорит с обычной для него сердечностью, неостывающим душевным теплом, сострадательно и любовно.

Куприна умиляют радости патриархальной жизни, сохранение которой он наблюдает в семьях неимущих людей, ютящихся в узких и глухих переулках, вдали от грохота и блеска богатых кварталов французской столицы. В цикле «Париж интимный» Куприн много пишет о «среднем сословии» — мелких лавочниках, владельцах кабачков, рантье. В них ему импонирует их трезвая бережливость и верность семейному очагу, любовь к своей стране, но в то же время он отмечает бедность их внутреннего мира, интеллектуальную ограниченность.

— как он говорит в цикле «Юг благословенный» — были доблестные рыцари, смелые и мужественные люди, правдивые, открытые, с честной душой и добрым, хотя и суровым сердцем. В подобных описаниях, сопоставлениях и авторских раздумьях заметна склонность к романтизации старины.

Одна из тем его очерков — упадок современного изобразительного искусства во Франции. В произведениях модных французских художников Куприн отмечает странное соединение формализма с убогостью их содержания, погоню за «новым» и любование уродливым и безобразным. В очерках на эту тему господствует критический и осуждающий тон, более резко ощутимый в тогдашних письмах Куприна. Так, например, о выставке «нового искусства» в Париже, которую ему довелось посетить летом 1926 года, Куприн писал И. Репину с великим огорчением и болью: «Такая печаль, такая безграмотность, такое убожество на выставке! Судя по ней, можно сказать, что мир наполнен исключительно уродами, живущими в уродливых комнатах и домах и видящих из окон уродливые цветы, пейзажи и уродливых животных»<67>. В письме к тому же адресату, датированном 8 августа 1927 года, Куприн едко высмеивал «молодых лохматых дадаистов, футуристов, кубистов, ничевоков, бубновых валетов и ослиных хвостов» за то, что они нагло и беспардонно изгоняют из искусства правду, красоту и добро, культивируют эстетику безобразного<68> защитником реализма и непримиримым врагом модернизма.

И вот еще что любопытно в произведениях Куприна о загранице: какими бы интересными здесь ни были люди и природа, сколь красиво ни выглядели города и приморские селения Франции или Италии, он, описывая их, невольно думал о русских людях, русской природе, русских городах и селах, о русском языке, о России. Образ России преследовал Куприна всюду, преследовал непрестанно.

Куприн как художник, в сущности, недостаточно интенсивно жил настоящим, тем, что его окружало. Лишь на какое-то короткое время он поддавался очарованию живой, движущейся вперед реальной жизни, а потом с еще большей силой отдавался мыслям о России, но не сегодняшней, а о России вчерашней. В любом его «заграничном» рассказе, очерке, романе чувствуются отголоски столь знакомого дорогого ему русского быта.

Вот он стоит зимою на парижском перекрестке, рассеянно глядит на идущий крупный снег, задумался немного... и в его воображении «всплыла оснеженная Москва дивных невозвратных лет» (VII, 481). И вот он уже не в Париже, а в своей далекой юности: он, юнкер, зимним московским вечером едет на московском извозчике по московским улицам в театр Корша, где увидит спектакль по пьесе француза Мольера, едет, конечно, не один, а с нею, милой барышней, в которую «влюблен безнадежно и до безумия», и сани скользят по снегу, а по обе стороны улиц весело мелькают осыпанные снегом дома и церкви в снежных шапках. И все кругом «так оживлено, и все так быстро движется»: непрерывно бегут друг другу навстречу незнакомые люди, и в этом «безмолвном уличном движении есть какая-то неописуемая, тайная зимняя прелесть» (VII, 481). И вдруг — видение исчезает, и нет больше юнкера, барышни, людей, Москвы, а на безлюдном перекрестке французской столицы под падающим снегом стоит одинокий старик с взбудораженной памятью о том, что вот сейчас было — и в миг исчезло. И рвется из груди вздох щемящей тоски и горького сожаления по утерянной России: «Как хорошо жить в этом государстве, в этом великом городе, среди народа, говорящего этим простым и роскошным языком!...» (VII, 482).

Это — из лирической миниатюры «Московский снег», входящей в цикл «Рассказы в каплях» (1928). Он объединяет семь небольших философских бытовых и лирических новелл Куприна, в которых картины и эпизоды русского прошлого соседствуют с грустными размышлениями о настоящем. «Рассказы в каплях», предельно сжатые по объему, насыщенные богатством содержания, оригинальные по авторскому замыслу и исполнению, — это поэтические миниатюры в прозе.

«Тема России» доминирует в «зарубежной» прозе Куприна. Количественно самую большую группу его произведений, написанных в эмиграции, составляют именно те, что созданы на материале дореволюционной России. Иногда это материал исторически достоверный, порою в нем много от легенд, преданий или даже анекдота. Так, в 1923 году появился рассказ «Однорукий комендант», задуманный и, по-видимому, частично написанный еще в пору гражданской войны, в 1918 году<69>. Бросается в глаза соединение в сюжете рассказа исторических фактов, происшествий и лиц с анекдотическими эпизодами, комичными ситуациями; авторское внимание сосредоточено на изображении и раскрытии чудаковатого и своенравного характера, отчасти исторического, отчасти легендарного.

Насколько устойчивым был интерес писателя к удаленным от текущей современности полудостоверным лицам и забавно-комичным сюжетам, говорит тот факт, что и в последующие годы эмиграции появлялись его произведения, близкие по содержанию к названному. Это — «Тень Наполеона» (первоначально — «Тень императора») и «Царев гость из Наровчата»; первый написан в 1928 году, второй — в 1933. Куприн использовал в них либо слышанные им в детстве устные предания, легенды и были, или же передавал с чужих слов рассказ о действительно имевших место событиях, делая при этом прямую ссылку на конкретное лицо, сообщившее автору те или иные сведения. В последнем случае авторское повествование перемежается с рассказом от первого лица, перебивается прямой речью рассказчика, так что получается рассказ в рассказе.

Власть некогда пережитого писателем над его теперешними творческими интересами ощутима в целом ряде его художественных произведений 20—30-х годов: и в рассказах о русской природе и животных («Завирайка», «Ночь в лесу», «Удод», «Ночная фиалка», «Ральф», «Вальдшнепы»), и в цикле мемуарных рассказов об артистах русского цирка («Домик», «Ольга Сур», «Дочь великого Барнума», «Соловей», «Блондель»). Автобиографичные очерки «Типографская краска» (1929) и особенно «Светлана» (1934) — одно из тех зарубежных произведений Куприна, в котором он воскрешает тему, мотивы и образы прославленных «Листригонов». Он писал о прежнем русском мужике, о дореволюционной деревне в рассказах «Извозчик Петр» и «Бредень» (1933).

особенно же в серии его рассказов о «друзьях человечества» — животных, зверях, птицах: «Песик — Черный носик», «Пуделиный язык», «Звериный урок», «Завирайка», «Ральф» и др.

В эмиграции Куприн, по-видимому, необычайно легко настраивался, что называется, на ретроспективный лад: обращаясь к тому, что крепко отстоялось в памяти и сохранило неизгладимый след в глубине души. Он охотно писал, думал, говорил о «бывалом и бывшем», так что течение жизни, созданной писателем в рассказах о России, отделено большим расстоянием во времени от течения реальной жизни. Во всем его творчестве явно преобладала автобиографическая проза. Сквозь призму давно пережитого и передуманного Куприн воспринимал настоящее.

На соотношении прошлого и сиюминутного, на контрасте между насыщенной нужными делами вчерашней жизнью и унылым прозябанием сегодня — строится сюжет романа «Жанета» (1932—1933). Он посвящен русской эмиграции во Франции. В романе показана тяжелая душевная драма русского человека — некогда знаменитого профессора Симонова, стечением обстоятельств оказавшегося на положении эмигранта, бедствующего и одинокого, всеми забытого, никому ненужного и чужого, отогревающего свое стариковское сердце в любви к маленькой Жанете. До болезненности острое чувство неизбывной тоски по Родине, которое ни наминуту не покидает старого русского профессора, было, по сути, глубоко личным переживанием автора романа.

Во многих произведениях Куприн продолжал славить духовно красивых и смелых, гордых и сильных людей, воспевать большую, прекрасную любовь, свободную от предрассудков, корысти и пошлости, разрабатывать мотивы, которые так мощно звучали в «Олесе», «Суламифи», «Гранатовом браслете», «Фиалках» и др. Гимном любви в позднем творчестве Куприна можно назвать роман «Колесо времени» (1929). Героиня его — прекрасная молодая женщина, романтичная, загадочная и одновременно абсолютно земная, у нее цельный характер, веселый, живой ум и добрая, свободная, гордая душа. В ее любви к Михаилу («Мишике»), русскому инженеру, от лица которого ведется в романе рассказ-исповедь, огромная сила сердечной страсти и душевной щедрости, целомудренной застенчивости и всегда радостной, нежной преданности любимому, трогательной ласки, искренности и чистоты. Эта любовь «была проста, невинна и свежа, как дыхание цветущего дерева». Куприн пишет о любви Марии Дюран и Михаила, как о могучем «крылатом чувстве», возносящем человека на самую высокую вершину счастья и делающем его прекрасным, вдохновенным и сильным. В «Колесе времени» звучит и горестная нота — сожаление о том, что «колесо времени не остановишь и не повернешь обратно», все обостряющаяся «великая тоска по родине» и крепнущая «блаженная вера в возвращение домой, в воскрешающую Россию». Самым большим автобиографическим произведением в жанре романа были «Юнкера».

Примечания

<1> Маргулиес М. С. Год интервенции — Берлин, 1923 — Кн. 3 — Стр. 119.

<2> ЦГАЛИ, ф. 240, оп. 3, ед. хр. 9.

<3> — Москва, 1978 — Стр. 112—113.

<4> Куприн А. И. Купол св. Исаакия Далматского — Стр. 63—64.

<5> Цитата по: Демьян Бедный. История одной беспартийной газеты // Известия ВЦИК — 1919 — 16 ноября — № 257.

<6> Куприн А. И. Куполсв. Исаакия Далматского — Стр. 66.

<7> Героическая оборона Петрограда в 1919 году — Ленинград, 1959 — Стр. 397.

<8> — Стр. 17.

<9> Как сообщила М. К. Куприна-Иорданская в письме к автору этих строк, после ухода Куприна из Гатчины «все, что было в его доме, подверглось расхищению и порче, а то, что уцелело из книг, бумаг и фотографий <...>, было передано Пушкинскому дому в Ленинграде» (письмо от 25 февраля 1951 года).

<10> ЦГАЛИ, ф. 240, оп. 3, ед. хр. 11.

<11> Этот паспорт хранится в архиве А. И. Куприна в фондах ИРЛИ.

<12> Архив Куприна (ИРЛИ).

<13> — 1958 — № 14 — Стр. 202.

<14> А. И. Куприн о литературе — Стр. 250

<15> ЦГАЛИ, ф.. 240, оп. 3, ед. хр. 16.

<16> Новая русская жизнь — 1920 —7 февраля.

<17> Там же - 6 марта.

<18> — 1920 — 22 февраля.

<19> Новая русская жизнь — 1920 — 16 апреля — № 83.

<20> А. И. Куприн о литературе — Стр. 255.

<21> А. И. Куприн о литературе — Стр. 254.

<22> Там же — Стр. 248—249

<23> — Стр. 250.

<24> Этот паспорт, датированный 9 июня 1920 г., хранится в ЦГАЛИ, ф. 240, оп. 1, ед. хр. 172.

<25> Подлинник упоминаемого здесь паспорта находится в архиве Куприна в ИРЛИ.

<26> А. И. Куприн о литературе — Стр. 250.

<27> ГБЛ, ф. 218, № 556, ед. хр. 2.

<28>

<29> А. И. Куприн о литературе — Стр. 260.

<30> Там же — Стр. 258.

<31>

<32> Вечерняя Москва — 1958 — 27 января — № 22.

<33> — 1957 — № 23 — Стр. 32.

<34> Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — Москва, 1955 — том 30 — Стр. 85.

<35> — Москва, 1963 — том 2 — Стр. 150.

<36> Ленин В. И. Полное собрание сочинений — том 39 — Стр. 139.

<37> — Москва, 1970 — Стр. 75.

<38>

<39> — Париж, 1920 — 24 октября — № 101.

<40> Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — том 30 — Стр. 41.

<41> — Стр. 25.

<42> Статья «Дневники и письма» (автограф хранится в ЦГАЛИ, ф. 240, оп. 3, ед. хр. 8).

<43> — 1926 — 6 января — № 4.

<44> Литературная энциклопедия — Москва, 1931 — том 5 — Стр. 746.

<45>

<46> Там же, ед. хр. 26 и 12.

<47> — Париж — 1921 — 2 мая — № 290.

<48> «Вино новое» (ЦГАЛИ, ф. 240, оп. 3, ед. хр. 7).

<49>

<50> Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — том 29 — Стр. 433.

<51> «Наука»).

<52> Там же, ед. хр. 12.

<53>

<54> Новая русская жизнь — 1920 — 4 марта — № 52.

<55>

<56> Новая русская жизнь — 1920 — 4 марта — № 52.

<57>

<58> — Прага — 1921 — 22 августа — № 3.

<59> — Стр. 246.

<60> Там же — С. 341.

<61> «Храбрые беглецы» (прежнее заглавие — «Беглецы», 1917, январь), «Демир-Кая» (1906), «Слоновья прогулка» (1913), рассказ «Сапсан», написанный в 1916 году и тогда же напечатанный под названием «Мысли Сапсана II» и повторно опубликованный в переработанном виде в парижском журнале «Зеленая палочка» (1921), апокриф «Пегие лошади» (1918), а также три новых рассказа: «Пуделиный язык», «Звериный урок» и «Дочь великого Барнума» (1927).

<62> Иллюстрир. Россия — 1927 — 24 декабря — № 52.

<63> — Стр. 142—146.

<64> Машинопись рассказа в ЦГАЛИ, ф. 240, оп. 3, ед. хр. 36.

<65> — Стр. 342.

<66> Альманах «Грани» — Берлин, 1923 — Книга 2.

<67> — Стр. 253.

<68> — Стр. 257.

<69> «Окно» — Париж, 1923 — Книга 1.

Раздел сайта: