Кулешов Ф.И.: Творческий путь А. И. Куприна. 1883—1907
Глава III. К новому подъему

Глава III. К новому подъему

1

— Конечно, если бы люди ценили любовь, то не было бы проституции... Это — излюбленная мысль Куприна: проституция и любовь несовместимы. Только что приведенные слова были высказаны писателем в марте 1910 года<1>, т. е. в те дни, когда он работал — то с душевным подъемом и увлечением, то с апатией и с замедлениями — над второй частью «Ямы». И примечательно вот что: именно в это время и затем в последующие месяцы и предвоенные годы Куприн создал ряд поэтичных произведений о любви, светлых и жизнерадостных по тону и отличающихся искренностью чувств, психологической глубиной, тонкостью и яркостью очерченных в них характеров.

«Леночка», написанная весною 1910 года<2>. Новелла эта, светло-элегичная по настроению, воскрешала два значительнейших и наиболее памятных в жизни героев эпизода, отделенных во времени четвертью века. Тогда — много лет тому назад — кадет Коля Возницын полюбил Леночку Юрлову. Полюбил так, как умеют любить купринские герои,— со всей страстью и пылкостью юного сердца. Герою во всем чудился радостный, пьянящий запах «распускающихся тополевых почек и молодых побегов черной смородины, которыми они пахнут в ясные, но мокрые весенние вечера, после мгновенного дождя, когда небо и лужи пылают от зари и в воздухе гудят майские жуки» (V, 200). Девушка, зажегшая в Возницыне это непонятное и всесильное чувство, переполнившее его сердце, не была романтической красавицей. Даже напротив: Леночка выглядела внешне некрасивой. И вовсе не за внешность герой новеллы так полюбил ее. В Леночке «было нечто более прекрасное, чем красота, тот розовый сияющий расцвет первоначального девичества, который, бог знает как им чудом, приходит внезапно и в какие-нибудь недели вдруг превращает вчерашнюю неуклюжую, как подрастающий дог, больше рукую, больше ногую девчонку в очаровательную девушку» (V, 199).

Тот год любовного томления был для юного кадета годом мечтаний, буйных, радостных, но и горестных, ибо Леночка не столько любила его, сколько на короткое время увлеклась им, уступив напору его чувств. Счастье не состоялось, но они навсегда сохранили в чистоте и яркости эти первые впечатления жизни — «дорогие, мучительно нежные, обвеянные такой поэтической грустью» (V, 193).

Четверть века спустя они снова встретились — сорокапятилетний полковник Возницын и немолодая уже Елена Владимировна, у которой взрослая дочь Леночка. И воспоминания мгновенным светом осветили давно прошедшее, словно ослепив их обоих. Не было в этих воспоминаниях ничего тягостного, омрачающего. Были иные чувства — мягкие и светлые, радость и легкая грусть по навсегда ушедшему и тихая благодарность за когда-то пережитое и, к сожалению, невозвратимое. В душе героев Куприна нет разъедающей горечи и тоски. Воспоминание родило глубокие раздумья над жизнью, и эти философские размышления исполнены непоколебимой веры в жизнь и любви к ней. Герои рассказа приходят к признанию великой мудрости и красоты жизни, не всегда легкой, но всегда прекрасной, являющейся бесконечным процессом, вечным воскресением из мертвых. «Вот мы уйдем с вами, разрушимся, исчезнем,— говорит Возницын Елене Владимировне,— но из нашего ума, вдохновения и таланта вырастут, как из праха, новая Леночка и новый Коля Возницын... Я уйду, но я же и останусь. Надо только любить жизнь и покоряться ей» (V, 203).

«от любви к женщине родилось все прекрасное на земле» и что самое умное, чего достиг человек,— «это уменье любить женщину, поклоняться ее красоте»<3>. Пусть хоть раз на своем веку, пусть даже без надежды на взаимность, но человеку необходимо изведать любовь, причаститься к хмельной радости ее «сладких мук», чтобы, наполнив ею свое сердце и навеки сохранив в себе, пронести это чувство через всю свою жизнь. Любовь у Куприна дает человеку ощущение высшего счастья, она — самое великое благо его жизни, она нередко определяет решительно все в жизненной судьбе людей, движет их благородными или злыми поступками и помыслами<4>. И в таком понимании определяющей важности любви, в неизменно возвышенном взгляде на женщину как воплощение любви и красоты и в создании романтически окрашенных образов влюбленных — характерная черта нравственной философии Куприна.

Такой любовью осчастливлен Саша Врублевский (рассказ «Телеграфист», 1911), образ которого дан писателем в резком контрасте внешности и нравственного облика: некрасивый горбун, этот человек оказывается бесконечно добрым, чутким, бескорыстным, с отзывчивой душою. Красивая, большая любовь маленького горбатого телеграфиста не была взаимной, но, ярким светом озарив его нерадостную жизнь, она сделала Сашу Врублевского по-своему счастливым, научила его жить без тени уныния. Оттого он бережно и хранит в своей душе это младенчески-чистое, нежное чувство, убежденный в том, что «нет ничего более святого и прекрасного в мире, чем женская любовь» (V, 331).

Не всем героям Куприна выпадало счастье познать приходящую раз в сто лет любовь, но все они мечтают о такой любви к необыкновенной женщине, любви быть может без надежды на взаимность и потому особенно сильной, мучительно радостной. Это о ней Назанский когда-то говорил Ромашову, облекая свою мысль в форму риторического вопроса: «Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной, безнадежной любви?» (IV, 51). Апофеозом ее стал знаменитый «Гранатовый браслет».

Писался рассказ в течение сентября—декабря 1910 года<5>«Гранатовом браслете». События развертываются в пригороде морского курорта, на фоне южного осеннего пейзажа, который, как и бетховенская соната, исполняемая в конце рассказа, усиливает грустный лиризм авторского повествования. Не только главные герои рассказа, но и другие действующие лица — Анна Фриессе, Людмила Львовна, генерал Аносов, Булат Тугановский — имели в жизни своих прототипов, о чем подробно рассказал в своих воспоминаниях Лев Любимов<6>. Не была выдумкой история взаимоотношений Желткова и княгини Веры, достоверны и многие детали быта и семейной жизни в доме князя Василия Шеина. В сущности, почти все моменты сюжета взяты из реальной действительности. Но только Куприн не списывал происшедшего. Он поступил в этом случае так, как и в ряде других, как у него в «Гранатовом браслете» поступает прекрасный рассказчик князь Василий Шеин, о котором сказано, что тот обычно брал в основу рассказа истинный эпизод, где главным лицом был кто-нибудь из общих знакомых, но при этом так сгущал краски и смещал события, что в его изложении «правда чудесно переплелась с вымыслом» (V, 239). На таком переплетении правды и художественного вымысла построени «Гранатовый браслет».

Куприн опять, как и в «Телеграфисте», в центр своего рассказа ставит мелкого чиновника, служащего не то на телеграфе, не то в другом каком-то казенном учреждении. Он ютится где-то на шестом этаже в узкой, еле освещенной комнатке, куда надо пробираться по темной, заплеванной лестнице, пахнущей мышами, кошками, керосином и стиркой. Убогая, жалкая жизнь, ничтожная должность. И фамилия у него смешная, «непоэтичная»: Желтков. Ему ли, казалось бы, мечтать о великой любви к красивой женщине из «высшего света»!

Но именно Желтков одержим «сильной, как смерть», любовью к княгине Вере Николаевне Шейной. Полюбил он ее, когда она была еще девушкой, и вот уже семь лет владеет им молчаливая, трепетная любовь — не та чувственная, плотски-страстная любовь, что хорошо ведома героям большинства произведений Куприна, а любовь рыцарски-возвышенная, самоотверженная, всепоглощающая. И целомудренно-застенчивая, робкая. В анонимных записках к княгине Вере он выражает свои чувства словами, в которых есть едва уловимый оттенок наивной провинциальности, но его объяснения с нею исполнены горячей искренности: нельзя не верить в безусловную правду чувств, так могуче и безраздельно завладевших его душою. Желтков переживает такую любовь, во имя которой человек готов, не задумываясь, с радостью отдать всего себя, свою жизнь, пойти на мучения, совершить любой подвиг. «Любовь должна быть трагедией,— говорит в рассказе генерал Аносов.— Величайшей тайной в мире! Никакие жизненные удобства, расчеты и компромиссы не должны ее касаться» (V, 253).

от своей любви к княгине. «Я знаю, что не в силах разлюбить ее никогда»,— признается он мужу княгини Веры, и тот в душе согласен с Желтковым: да, он не волен в своей любви, и не в его власти управлять непонятным и неодолимым чувством, которое «до сих пор еще не нашло себе истолкователя». Куприн развивает здесь ту же, что и в тургеневских повестях «Первая любовь» и «Вешние воды», философию любви, как силы, подчиняющей себе всего человека, как могучего чувства, сопротивляться которому человек бессилен.

В чем для Желткова может быть разрешение переживаемой им «громадной трагедии души»? Оно могло быть, как выражаются психологи, в «сублимации чувств» — в переключении эмоций и интересов в иную сферу деятельности, будь у Желтков а эти другие интересы, заботы, волнения, тревоги, все то, что как-то занимает и увлекает человека, как например, телеграфиста Врублевского, находящего для себя успокоение и счастье в труде. Ничего этого у Желткова нет.

«Случилось так,— объясняется он в своем последнем письме к княгине,— что меня не интересует в жизни ничто: ни политика, ни наука, ни философия, ни забота о будущем счастье людей — для меня вся жизнь заключается только в Вас» (V, 266). Он сам ограничил свою жизнь только одним всепоглощающим чувством: любимая им женщина стала для него «единственной радостью в жизни, единственным утешением, единой мыслью». И когда он убедился, что у него отнимают эту единственную радость, он решает лучше умереть, чем жить без любви. Желтков умирает, посылая восторженное благословение прекрасной женщине: «Пусть я смешон в Ваших глазах <…>. Уходя, я в восторге говорю: „Да святится имя Твое“» (V, 266).

Есть в самоубийстве Желткова нечто страдальческое, мученическое. Безропотную смерть маленького телеграфиста и его добровольный уход из жизни, пожалуй, можно истолковать как проявление слабости, но находить в его поступке только это — значит видеть не все. Еще Тургенев заметил: «Слабые люди никогда сами не кончают — все ждут конца»<7>«Гранатового браслета» будет справедливо сказать, что его смерть явилась выражением силы духа слабого человека, трагедийной развязкой его возвышенно-прекрасной любви.

Известно, что в живой действительности вовсе не столь скорбно завершилась история любви телеграфного чиновника к женщине-аристократке: реальный прототип Желткова дал слово больше не преследовать ее и остался жить.

Любовно-психологическому сюжету Куприн придал трагический исход. Так ярче выявились могущество и красота любви к женщине, обрели большую остроту душевные переживания влюбленного, полнее раскрылись человеческие характеры, а заключительные страницы «Гранатового браслета» окрасились в тона глубокой, но не безнадежной печали. То чувство «тихой, прекрасной грусти», которое завладело героиней рассказа, оттеняется и усиливается мелодией бетховенской «Аппассионаты», мощно звучащей в финале «Гранатового браслета» и составляющей его элегический лейтмотив. В звуках этой нечеловеческой музыки словно ожили чувства умершего Желткова, изливалась боль, сожаление и запоздалое раскаяние княгини Веры, вдруг неожиданно понявшей после его смерти, что мимо нее прошла большая любовь, о какой только и может мечтать женщина. «Язык» любви автором был переложен на «язык» музыки, музыка и любовь слились в нечто единое, нерасторжимое, мощно потрясающее душу.

Весь рассказ пронизан мелодией любви, настроением высокой, трепетной взволнованности чувств, той красоты и целомудренности, которые рождаются в сердце только чистой любовью к женщине. Куприн сам признавался в письме к Ф. Батюшкову от 3 декабря 1910 года, что он не писал «ничего более целомудренного».

Содержание рассказа, несомненно, шире любовного конфликта, оно выведено за границы интимных переживаний. Выразительной, меткой является характеристика светского общества, его представителей, их праздного быта, нравов и сословных предрассудков. По ходу развития сюжета возникают картины жизни бедноты на окраине большого города, а воспоминания генерала Аносова дают некоторое представление о походной военной жизни в далеком прошлом. Интересен и сам образ этого русского генерала, любящего солдат и любимого ими, справедливо требовательного и человечного. Аносов чем-то напоминает генерала в «Поединке» и предвосхищает образ умного генерала Л. в «Последних рыцарях».

непринужденность, естественность авторского голоса — все в «Гранатовом браслете» подкупает и волнует, как волнует каждое истинно художественное произведение.

Рассказ сразу был замечен читателями, выделен критикой среди потока модернистской беллетристики и оценен очень высоко. «А какая превосходная вещь „Гранатовый браслет“ Куприна и „Дерябин“ Ценского <...>! Чудесно! И я — рад, я — с праздником! Начинается хорошая литература!» — восторженно отозвался Горький в письме к Е. Малиновской в марте 1911 года<8>.

Появление весной 1911 года купринского «Гранатового браслета» и одновременно повести С. Н. Сергеева-Ценского «Пристав Дерябин» было воспринято современниками как несомненное свидетельство оздоровления, художественного роста и гуманистического обогащения современной реалистической русской литературы.

2

Заметно оживившееся с конца 1911 года революционное движение положительно сказалось на идейном содержании русской литературы в целом и на творчестве очень многих писателей-реалистов, в том числе и Куприна. В предвоенные годы его все больше начинают привлекать героические сюжеты, интересовать люди смелые, волевые, сильные духом. К ним он обратился в ряде своих произведений различных жанров.

— о пьесах. Еще в сезон 1907/1908 года, когда в столичных и провинциальных театрах не без успеха шла пьеса «На покое», являвшаяся переделкой Куприным (в соавторстве с А. Свирским) его собственного одноименного рассказа, Куприн принялся за написание пьесы, которая должна была называться «Я». Как сообщали тогда газеты, написано было два акта. Они чем-то не понравились автору, и, перечитав их, он порвал рукопись. В августе 1908 года Куприн объяснил репортеру: «Мои попытки создать пьесу не удавались мне главным образом потому, что герои ее в большинстве говорили моим языком, одинаково, похоже один на другого. Вот почему я и говорю, что не владею диалогом. Каждый герой пьесы должен по-своему думать и по-своему выражать свои мысли. К этому я и буду стремиться, приступая к драматическому произведению»<9>. О каком драматургическом произведении говорил Куприн, трудно сказать утвердительно: возможно, что он заново вернулся к сюжету пьесы «Я». Основную идею пьесы он определил словами: «Торжество отрицания во имя радостей жизни». Куприн настойчиво подчеркнул: «Обязательно напишу пьесу, трудности этой задачи меня особенно прельщают»<10>. Пьеса эта, однако, осталась неизвестной.

«Не только думаю, но пишу...»<11> Что именно писал Куприн? Как он пояснил в интервью другому репортеру, начальные сцены пьесы напоминали шекспировскую комедию «Укрощение строптивой» и одновременно пьесу «Шлюк и Яу» Герхарта Гауптмана: герцог или король, встретив во время охоты пьяного человека, распорядился перенести его спящим во дворец, а когда тот проснулся, его стали шутя уверять, будто он — король. Дальнейшее действие у Куприна получало резкий поворот: проспавшийся пьяница оказывается неглупым и незаурядным человеком. В королевстве он все перевернул: «Дочь короля в него влюблена, народ его приветствует, так как в его лице явился добродушный человек, который шутя решает вопросы политики, борьбы, права и т. д.»<12>

Более подробно Куприн изложил сюжет и содержание этой пьесы в беседе с критиком А. Измайловым в сентябре 1912 года. Он заявил, что вся пьеса «выношена и продумана», только нет у нее названия. Герой пьесы — не пьяница, не ничтожество (как это было у Шекспира и Гауптмана), а сильная натура, человек героического характера, энергичный, талантливый, умный, бесстрашный моряк, капитан корабля, любящий в жизни борьбу, приключения, подвиги, преодоление препятствий. Своими достоинствами этот человек превосходит горделивого герцога и спесивых аристократов. Став во главе небольшого герцогства, он использует свою власть на благо народа, распоряжаясь, как «настоящий плебей, все действия которого в высшей степени логичны, мудры, гениальны с точки зрения демократических понятий». Пьеса оборачивалась сатирой на королей и на власть, заключала горячую защиту идей народовластия и демократизма. «Вся пьеса Куприна,— пояснял А. Измайлов,— написана в таких фантастических тонах, сквозь которые, однако, явно чувствуется глубоко реальная идея. Это — замысел глубокого, заядлого демократа в душе, и когда Куприн, разгораясь, говорит <...> о всесокрушающей силе плебейского ума и плебейских рук,— вы чувствуете, что в пьесе, вероятно, будет немало мест, по которым разгуляется цензорский карандаш»<13>.

Интенсивная работа над этой пьесой, в замысле, большой по объему, одновременно героической и сатирической, велась Куприным осенью 1912 года, вскоре по возвращении писателя из заграничного путешествия. Пьеса была, однако, тогда не дописана. Произошло это не столько потому, что приходилось с беспокойством думать о цензорском карандаше, сколько из-за трудности овладения драматургической формой. В минуту откровенности он сам сказал о своих пьесах: «Признаться, мне просто не удается этот род творчества»<14>. Пьеса вскользь упоминалась Куприным и в его более поздних интервью. Однако интерес к ней постепенно ослаб, вероятно, по той причине, что Куприн использовал часть ее материала в рассказе «Капитан». В этом рассказе, написанном уже позднее — в начале 1914 года, действует, как и в пьесе, морской капитан, человек несокрушимой энергии, хладнокровный, находчивый, отважный, до жестокости властный, но и очень великодушный, незлопамятный и добрый, человек «необычайной красоты»,— как говорит о нем рассказчик.

Мужественный, волевой человек пленял Куприна и в научно-фантастической повести «Жидкое солнце», которую он писал с осени 1911 года и завершил в конце 1912 года. Для нас ясна ложность отдельных суждений героев о далеком будущем, можно говорить также о недостаточной психологической мотивированности развязки повести, но нельзя не видеть того, что в «Жидком солнце» любовно выписаны люди большой энергии, натуры непреклонные, целеустремленные и смелые, прекрасные в своем чистом бескорыстии. Таковы лорд Чальсбери и его помощник Генри Диббль, вызывающие восхищенную любовь к человеку, веру в него, чувство гордости за человека и его великие, героические дела, восторг и преклонение перед мощью человеческого разума. Их высокие достоинства раскрываются в остром, драматичном, увлекательном сюжете повести, в резких столкновениях ярких характеров.

«Черная молния», начатый в августе 1912 года. Куприн наделяет героя «Черной молнии» лесничего Турченко качествами, которые роднят его с подвижниками-учеными из предыдущей повести: он тоже «фанатик дела и бессребреник» (V, 369). Турченко, пожалуй, более цельный характер, ибо он не знает разочарования в нужности для народа и для всей страны «ответственной и глубоко важной работы, которую самоотверженно несет на своих плечах целые двадцать лет». Турченко одержим одной идеей — обратить богатства природы в пользу живущим на земле. Горячо и радостно, с веселым упорством он трудится над тем, чтобы не только сохранить лес, являющийся национальным достоянием, но и умножить лесные угодья, вдвое поднять урожайность хлебов и улучшить благосостояние народа. Турченко укрепляет кустарником речные берега, сажает хвойные деревья на песчаных пустырях, в оврагах, горячо и просто говорит крестьянам о значении в сельском хозяйстве больших лесных площадей, через учителей школы старается привить детям любовь к «зеленому другу», устраивает праздники лесонасаждения. Берегите лес, осушайте болота — упрямо твердит этот беспокойный, неиссякаемой энергии человек.

Куприн создал в «Черной молнии» образ положительного героя — носителя передовых, демократических идеалов и борца за эти идеалы. Герой поставлен писателем в жизненные обстоятельства, вынуждающие его вступить в единоборство с людьми, лишенными каких бы то нибыло идеалов.

Вспоминается высказывание Горького. Собираясь написать цикл драм о современниках, он намеревался одну из них посвятить быту интеллигенции: «Куча людей без идеалов, и вдруг! — среди них один — с идеалом! Злоба, треск, вой, грохот»<15>. Представлявшийся Горькому «герой с идеалом», вероятнее всего, мыслился как пролетарский революционер. Турченко из «Черной молнии» — не революционер. У Куприна было демократическое понимание «героя с идеалом». И естественно, что в его рассказе художественное истолкование образа положительного героя, будучи выдержано в традициях литературы критического реализма, лишено той идейной ясности и полноты, которая обычно прослеживается в произведениях художников революционного искусства.

«героя с идеалом» не возникает в «Черной молнии» сильной «злобы, треска, воя и грохота» — всего того, что возбудил бы горьковский герой. Но и ему приходится с великим трудом преодолевать равнодушие людей, в чьих руках находится и лес, и все богатства страны, и сама судьба народа. Его окружают и ему противодействуют сытые, самодовольные, пошлые «люди без идеалов»: помещик Дудукин, купеческий сын Ноздрунов, мировой судья, земский начальник, «миролюбивый взяточник» в должности исправника, акцизный надзиратель, страховой агент, инспектор народных училищ, соборный священник. Все, что делает Турченко, им кажется ненужным и бесполезным, и сам он в их глазах — простодушный чудак.

Общество «образованных обывателей», занятых картами, вином и глупыми разговорами, которые сбиваются на сплетню или клевету, представлено в сатирическом освещении. Куприн обличает мещанское захолустье, погруженное в окаянную, мертвую апатию. И становится ясно, что рассказ этот рожден ненавистью писателя к мещанам, оскудевшим и умом, и чувствами, полон чувств авторского презрения к буржуазно-мещанской интеллигенции — «сонной, ленивой, ко всему равнодушной, ничего не любящей, ничего не знающей» (V, 379). Таким образом, «Черная молния» дает целостную картину нравов уездного города, обыватели которого чуть ли не похваляются своим равнодушием и черствостью и о себе самих говорят у Куприна так, как говорят мещане у Горького: «В нашем городе дома каменные, а сердца железные».

В изображении «уездной, звериной глуши» Куприн в своем рассказе был близок к Горькому, можно сказать, шел за Горьким, создавшим незадолго до того свой «окуровский» цикл, хорошо известный Куприну и восторженно им оцененный, в особенности повесть «Жизнь Матвея Кожемякина». Во всяком случае, бытовой и общественный фон, на котором контрастно выступает главный герой «Черной молнии», воспринимается как параллель картинам окуровского быта.

Своеобразная «перекличка» с Горьким заметна не только в критической антимещанской направленности «Черной молнии», где элементы сатиры играют немаловажную роль, хотя рассказ не является в точном смысле сатирическим. «Горьковское» более всего чувствуется в восславлении непреклонности и энергии человека, каким является Турченко.

Любопытно: действующие лица «Черной молнии» вовлечены в оживленный спор вокруг Горького и его «Песни о Буревестнике». Все они иронически-враждебно воспринимают романтико-героический образ гордого буревестника и убеждены в том, что в своем произведении Горький говорил о том, чего не бывает, что, например, черная молния — выдумка писателя, нелепая чушь. Лишь Турченко да рассказчик, от лица которого ведется повествование, глубоко верят в безусловную художественную правду образа черной молнии. Это он, Турченко, говорит в рассказе, что только люди ограниченного ума не признают и не понимают ныне Горького, как не понимали когда-то Пушкина и как совсем недавно не понимали Чехова. Словами, близкими к «Песне о Буревестнике», Турченко описывает это редкостное явление природы — черную молнию, которую он видел однажды своими глазами: небо сначала точно все засияло трепетным голубым, синим и ярко-белым блеском, и вдруг на этом колеблющемся огнями голубом фоне с необычайной ясностью острым изломом мгновенно мелькнула ослепительно черная молния, и тотчас же вместе с ней страшный удар грома точно разорвал по полам небо.

песне в честь Буревестника — «пророка победы»: он символизирует мощные мятежно бунтарские социальные силы, способные потрясти современное общество» которое в сознании Гурченко ассоциируется с гниющим болотом, с зловонной, смрадной трясиной. В финале рассказа Гурченко с гневом кричит своему собеседнику: «Вы сами видели сегодня болото, вонючую человеческую трясину! Но черная молния! Черная молния! Где же она? Ах! Когда же она засверкает?» (V, 387).

Герой Куприна не удовлетворен настоящим, и в нем уже кипит возмущение. Он негодует. Он страстно желает одного — чтобы сильнее ударил гром, засверкали бы яркие молнии, освещая даль жизни. Эти мысли, настроения и чувства лесничего Гурченко молчаливо разделяет и рассказчик в «Черной молнии». И это — чувства и настроения самого Куприна, который позднее в очерках «Лазурные берега» радовался бурным «событиям последних дней», показывающим, что народное недовольство разрастается в пожар.

Неосознанный протест против стеснительных форм жизни, служебной регламентации и насилий над правдой, протест, продиктованный скорее здоровыми человеческими эмоциями, чем разумом, с подкупающей психологической тонкостью запечатлен Куприным в рассказе «Анафема», который был написан в январе 1913 года<16>. Стихийный «бунт души» переживает в рассказе протодьякон отец Олимпий. Толчок этому бунту дал Лев Толстой своим глубоко человечным, гуманистическим творчеством. Трижды кряду прочитанная протодьяконом повесть «Казаки» привела его в восторг, взбудоражила к нем все чувства, лишила сна; простые и увлекательные образы повести всплывали в уме отца Олимпия даже во время церковного богослужения и, как живые, вставали в его воображении. Вот почему, когда ему велено было пропеть с амвона анафему «еретику и безбожнику, болярину Льву Толстому», протодьякон почувствовал, что совесть не позволяет ему проклинать того, кто дал ему возможность изведать и пережить столько чистой радости, умиления, счастья. Протодьякона возмутила вопиющая несправедливость церковного начальства. И он взбунтовался: вместо анафемы отец Олимпий мощно провозгласил на весь собор торжественную здравицу Льву Толстому — «земной нашей радости, украшению и цвету земля».

«сделалось столь прекрасным, как прекрасным может быть человеческое лицо в экстазе вдохновения» (V, 461). Проникая в первоистоки стихийно-мятежных чувств и дерзкого непослушания смиренного протодьякона, писатель отмечает в своем герое нечто родственное пахарю и воину, а не духовному лицу. Эта народно-мужицкая закваска чувствовалась в нем всегда. И немудрено, что после всего, что с ним произошло в соборе, отец Олимпий твердо решает снять с себя сан священника: «Не хочу больше. Не желаю. Душа не терпит»,— заявляет он решительно и непреклонно. Герой «Анафемы» еще не перестал верить в бога, но отныне он «не приемлет» ни злобы, ни лжи служителей культа.

«Богохульный» рассказ Куприна был запрещен цензурой. Журнал «Аргус» с текстом «Анафемы» предали сожжению, а когда Куприн в августе 1913 года в обход московской цензуры включил этот рассказ в десятый том своих сочинений, то московский градоначальник Климов распорядился немедленно конфисковать весь том. В его предписании говорилось: «Всем приставам и начальникам жандармерии: предлагаю немедленно конфисковать в книжных магазинах и везде, где будут обнаружены, и доставить в мою канцелярию <...> брошюру А. Куприна: «Рассказы, том X»<17>. При переиздании этого тома сочинений в 1915 году рассказ «Анафема» был изъят (печаталось заглавие, а под ним — страница точек) и восстановлен автором в издании 1920 года.

И не только цензурное ведомство, но и церковные иерархи в подобных случаях единодушно вставали на защиту православной церкви от «посягательства» на них со стороны литературы. Стоит напомнить в этой связи, что еще 8 декабря 1911 года на специальном совещании при святейшем Синоде епископ Гермоген в своем докладе назвал Куприна одним из представителей «противохристианского течения в современной русской литературе». Ссылаясь на произведения Куприна, Толстого, Горького и других писателей, Гермоген заявил тогда, что многие русские литераторы являются «интеллигентного рода хлыстами», и потому возникла необходимость в «отлучении подобных писателей от церкви»<18>.

3

Еще в годы реакции Куприн дважды пытался выхлопотать себе заграничный паспорт, но под тем или иным предлогом его просьбы отклонялись<19>. Хлопоты свои он возобновил в начале 1912 года. Мрачные дни столыпинщины понемногу отодвигались в прошлое, становилось меньше формальных требований властей к отъезжающим из России. Куприн смог на этот раз без больших затруднений получить нужное разрешение. Было это в марте.

Уже готовясь в дорогу, Куприн написал рассказ «Путешественники»<20>. Это немного грустный рассказ о том, как отец и сын, жизнь которых однообразна и неустроенна, страстно мечтают совершить увлекательные путешествия по Финляндии, Уралу и Сибири, по Кавказу или горам Тибета... Мысленно они отправляются туда вместе с географической экспедицией. Им уже грезятся водопады и скалы, огромные озера с дикой птицей, и белая тихая ночь в пути, и яркий костер в лесу, и розовые рассветы на берегу никому не ведомой лесной речонки, и плеск огромной рыбы в ней... Очаровательные странствия! К сожалению, только по карте. Фантастические видения помогают двум мечтателям-горемыкам забыть их бедность и унижения, составляют «единственную, большую и чистую радость в их усталой, скучной, вымороченной жизни» (V, 354).

Что-то от этих настроений, несомненно, было и в самом Куприне, когда он в первых числах апреля 1912 года отправился с семьей в заграничное путешествие. В мечтах и на расстоянии чужие земли и страны выступали словно сквозь утреннюю розовую туманную дымку, но оказалось, что они не так привлекательно-волшебны. Куприн ощутил и понял это очень скоро. О том, что он испытал, что увидел и над чем размышлял, рассказано им в глубоко правдивых и поэтичных путевых очерках «Лазурные берега» и в своих искренних письмах из-за границы.

Двойственные чувства вызвал в нем вид австрийской столицы: в красивом городе прекрасны оранжереи ботанического сада и великолепен собор святого Стефана, но рядом — множество домов казарменного типа, серых и скучных. Жители Вены словно не ходят по тротуарам, а маршируют, и кажется, что «любой из них готов с радостью надеть чиновничью одежду для того, чтобы хоть немножко походить на офицера» (VI, 12). Эти «бравые австрияки» в мундирах чиновников вымогали у проезжих взятки, ухитрились обсчитать семью Куприна при размене русских рублей на австрийские марки, были придирчивы к визам и билетам и еще сумели их «обмошенничать раз десять».

Австрийские Альпы, которые Куприн пересек в поезде, не поразили его, а удручили «своей мрачностью, громоздкостью и волосатостью», как он выразился в письме к Ф. Батюшкову от 29 мая. Неприятное впечатление производили серые, мрачные феодальные замки, похожие одновременно и на церковь, и на тюрьму, и на разбойничье жилище. Видно было, что эти древние крепости, с башнями и бойницами, сложены в горах из тяжелых каменных глыб: «Для меня очевидно,— пишет Куприн в „Лазурных берегах“,— что лошади не могли втащить такую громадную тяжесть наверх. Могли бы это сделать выносливые железноногие мулы или кроткие, терпеливые, умные ослы. Но ни тех, ни других в этих местах не водится. Стало быть, это сделали люди» (VI, 12). И Куприну чудится, что в угрюмых замках до сих пор сохранился запах человеческой крови и пота.

<21>. То был модный аристократический курорт, куда съезжалась богатая, пресытившаяся публика в поисках приключений, «пикантных» встреч, флирта, азартных игр и т. д. О курортниках Ниццы Куприн отозвался с сарказмом: «Это были какие-то сомнительные баронессы, венгерские графини, вообще дутый свет, те аристократки, которых какой-нибудь подъехавший на автомобиле американец просто вызывал из отеля через портье, сам не поднимаясь в их комнаты»<22>.

Общее впечатление о курорте Куприн определил так: «Какой-то международный вертеп, игорный дом, растянувшийся по всей Ривьере». И как в свое время Толстой, впервые приехав за границу, был возмущен бессердечием и черствостью европейской буржуазной публики, так и Куприна поразили в Ницце ханжество и лицемерие современного буржуа. Он рассказывает в очерках, казалось бы, мелкий эпизод: двухлетняя девочка вздумала искупаться в море без трусиков, нагишом, но пожилые мужчины вдруг запротестовали — они «коллективно заявили о том, что их целомудрие не допускает такого гнусного зрелища», что они шокированы и оскорблены «видом голой женщины» (VI, 14). Куприн показывает лживое лицо буржуа посредством вот такой маленькой детали, заменившей собою многословные описания и рассуждения, ибо, как в другом месте выразился писатель, в такого рода «забавных и противных мелочах больше всего сказывается душа человека, страна и история» (VI, 36).

«гаже всего», что он увидел в первые недели жизни на юге Франции. Но потом он из любопытства заглянул в Монте-Карло и убедился в том, что и этот городок не лучше. «Все лжет на лазурном побережье»,— по-гоголевски восклицает он в очерках (VI, 24). В Монте-Карло съезжались толпы «пресыщенных болванов» и прожженных шулеров, одержимых низменными страстями. Брезгливость вызывали в русском писателе хищные лица и грубое поведение сотен словно обезумевших игроков, сгрудившихся за столами с зеленым сукном: мужчины и женщины «сидят, толкая друг друга локтями и бедрами; сзади на них навалился второй ряд, а еще сзади стиснулась толпа, сующая жадные, потные, мокрые руки через головы передних. Мимоходом локоть растакуэра попадает в щеку или в грудь прекрасной даме или девушке. Пустяки! На это никто не обращает внимания!» (VI, 20). Монте-Карло, по словам писателя, походил на какое-то «зачумленное, охваченное эпидемией место, которое было бы очень полезно полить керосином и сжечь» (VI, 21).

И очень скоро у Куприна отпала всякая охота бывать в тех местах лазурного берега, где обыкновенно толпилась эта пестрая, сытая, высокомерная, «чистая публика». Он перестал интересоваться показной стороной южного побережья. Везде, где он бывал, Куприна всерьез интересовали только люди труда. «Этим милым, продетым, как все труженики, людям я обязан моим знакомством с Ниццей»,— признается он в очерках (VI, 14).

Как сообщали русские газеты, Куприн «быстро сошелся на дружескую ногу со здешними рыбаками, синдикатами кучеров, шоферов и разного рода рабочих, завел знакомство во французском обществе врачей, педагогов <...>. Часто рыбаки, с которыми особенно подружился Куприн, поджидают его, чтобы ехать вместе тащить сети, послушать старые итальянские песни и позавтракать на берегу специальным блюдом с бутылкой незатейливого местного винца»<23>. Его сердечным собеседником сделался извозчик Альфред, о котором он в очерках пишет так же доверительно тепло, как в «Листригонах» писал о балаклавских рыбаках Яни, Андруцаки или Паратино: «мой любимый извозчик» или: «мой друг, извозчик господин Альфред». До поздней ночи бродил Куприн по городу.

узнавал, как живут и о чем думают простые люди в далеких от России землях. Он имел право сказать в письме на родину: «Шатаясь по городу, дружась с извозчиками, я вижу многое, чего не видят другие»<24>.

Он видел и тяжелый труд рыбаков, и тесные жилища на окраинах города, где скученно ютятся рабочие и ремесленники, и следы голода и болезней. Видел он и то, как трудовой народ веселится. «Ницца пляшет» — так озаглавлен один из очерков, в котором с удивительной яркостью и богатством тонко подмеченных деталей изображены национальные празднества и танцы людей на площади города, и шумная лотерея, и непритязательный бал рыбаков, и театрализованные развлечения извозчиков в подгороднем местечке, где Куприн тоже побывал и где он провозгласил тост «за счастье храброго, веселого народа — славных извозчиков Ниццы» и «за всех французских извозчиков и за русских, и даже за извозчиков всего мира...» (VI, 41—42).

Люди простого звания поглощали внимание Куприна, когда он дважды — в мае и июле — приезжал из Ниццы в Марсель. В письмах своих Куприн говорит о нем не иначе, как с прибавлением самых восторженных и нежных эпитетов: «удивительный город», «мой милый, очаровательный Марсель». Удивляла оживленность Марселя, поражали социальные контрасты и пестрота города — «одновременно великолепного и грязного, безумно суетливого и тихого, страшно дорогого и дешевого» (VI, 65). Описанию его отведено в «Лазурных берегах» большое место.

Отдав дань необыкновенной красоте марсельского проспекта Каннобьер — с его широкими тротуарами, прекрасными новыми зданиями, роскошными магазинами, с зеленой аллеей мощных платанов вдоль мостовых и с живописной, нарядной толпою людей — Куприн по обыкновению спешит в район старого Марселя, и мысленно ведет читателя по узким улочкам, прилегающим к порту и населенным исключительно одними бедняками. «Что было для меня самым интересным, это — соприкосновение с улицей,— пояснил Куприн позже репортеру.— Она так содержательна и колоритна, эта иноземная улица, и так не похожа на нашу. Целые дни я проводил в порту Марселя на молах, среди всех этих носильщиков, продавцов, матросов, пролетариев всякого рода и их подруг»<25>.

Четкие рисунки того, что подметил там его цепкий глаз, составили целые страницы очерков. Вот широкая панорама марсельского порта, где снуют тысячи паровых и парусных судов, густым лесом вздымаются трубы, мачты и мощные краны, похожие на исполинские удочки, гремят лебедки, звенят колокола, свистят паровозы, а воздух насыщен запахом смолы, дегтя, краски, керосина, вина, пота, гнилой воды. Вот сотни грузчиков, крановщиков, рабочих ловко и быстро нагружают пароходы углем. А вот ряды пакгаузов, амбаров, складов, и опять сотни людей, деловито суетящихся у таможни. Тут все полно жизни, кипучей энергии, движения, глубокого смысла. И Куприн жадными глазами всматривается в лица людей, в их одежды, вслушивается в их речь, любуется их сноровкой, выносливостью.

А когда кончится трудовой день и наступит ночь, он пойдет по капризным диковинным сплетениям «кривых, узеньких улиц, по которым невозможно проехать даже одноконному извозчику», и увидит следы нищеты и грязи, и с горечью отметит то же, что он не раз встречал и в России; «Что за невообразимая вонь, грязь и темень царят в этой запутанной клоаке!» (VI, 72). Питейные заведения и ночные кабачки; уличные женщины и дома терпимости, грязные, как стойла; охмелевшие моряки, бездомные бродяги, ночные ссоры и драки — все он подмечает и, побуждаемый самыми лучшими чувствами, обо всем рассказывает в очерках тепло, сдержанно-кратко; описывает с поразительной рельефностью и четкостью своих персонажей, как, например, нищего музыканта старика, исполняющего в кабачке шопеновский вальс «Брильянты» настолько виртуозно, что, кажется, можно было увидеть, как со струн «вдруг посыпались блестящие, редкой драгоценности камни, переливаясь, сверкая, зажигаясь глубокими разноцветными огнями», как будто музыкант и в самом деле жонглировал брильянтами (VI, 75).

Вообще Куприн до мельчайших подробностей пытливо исследовал жизнь людей разных профессий и социального положения, дал их портреты, воспроизвел в очерках картины труда французов и итальянцев, глубоко проник в национальные формы их быта, в их нравы.

В одном месте очерков Куприн говорит, что его не влекли к себе «ни музеи, ни картинные галереи, ни выставки, ни общественные праздники, ни театры» (VI, 68). Не надо понимать эти слова буквально. Куприна, конечно, больше всего занимала бытовая сторона народной жизни за границей, но он не оставался равнодушным ни к сокровищам искусства, ни к общественным вопросам.

«огромных размахов, воли, решений, спокойствия и презрения к смерти» (VI, 25). С ярким живописным мастерством Куприн описал и этот цирк, и постановку оперы «Кармен», шедшей под открытым небом в Фрежюсе, куда он с семьею специально ездил за шестьдесят верст от Ниццы. Постановка знаменитой оперы в присутствии десяти тысяч зрителей потрясла воображение и чувства писателя, а выступление великой актрисы Сесиль Кеттен в роли Кармен словно захлестнуло его радостной волной восторга: во время спектакля он «не по-театральному, а понастоящему, по правде, жил радостями, очарованиями и падениями... прекрасной, гордой, изменчивой Кармен...» (VI, 35). С тем же увлечением Куприн любуется архитектурой домов в городе Бастиа на Корсике, и подолгу простаивает у картин гениальных мастеров в Венеции, осматривая там и знаменитый Дворец дожей, и собор святого Марка. «Мы были в Венеции недолго, но взяли от нее все, что можно взять в три-четыре дня,— от музеев и здании до катанья на гандолах»,— заявил Куприн по возвращении домой<26>. Значит, его сильно влекли и музеи, и картинные галереи, и театры. Был прав один из собеседников Куприна, сказавший ему в Ницце: «Я давно вижу, что вы всем интересуетесь» (VI, 25—26).

Его заинтересовал и национальный праздник французов — день падения Бастилии. Присутствуя в Марселе на этом «настоящем празднике» французского народа, русский писатель вслушивался в мелодию прекрасной песни, начинавшейся словами: «Вперед, отечества сыны» и кончавшейся кличем: «Долой тиранию»; наблюдал за выражением радости на лицах людей. Конечно, то было чужое веселье, чужой праздник, и он не очень веселил Куприна, а только еще больше обострял никогда не покидавшие его тяжелые думы о родине.

Грустно звучит в очерках признание Куприна: «... я чувствую себя неприглашенным гостем на чужом пиру. Увы! Судьба моей прекрасной родины находится в руках рыцарей из-под темной звезды, и у нас нет ни одного случая вспомнить наше прошлое» (VI, 78).

«великой средиземной забастовки», потому что она была проведена моряками «с необыкновенной настойчивостью и самоотверженностью». Его восхитило то, что люди труда в своих усилиях отстоять свободу и достойную человека жизнь «упорно не останавливались ни перед голодом, ни даже перед смертью ради общих интересов» (VI, 47—48).

Куприн не остался безучастным к выборам во Франции. В Ницце он посетил несколько предвыборных собраний, наблюдал, с какой горячностью и оглушительным шумом обсуждались кандидаты на пост мэра города. Эти споры он воспринял насмешливо, видя в них «ничтожный повод» к очередной перепалке между оппозиционными группами и конкурирующими газетами. Под конец Куприн не выдержал и энергично вмешался в предвыборные споры — держал пари за одного из двух кандидатов в мэры, хотя с обычной скептичностью оговорился, что он чуждается политики, особенно в неродной стране: «Я вмешался в политику, совсем для меня чужую и так же для меня безразличную, как выборы городского головы в петербургскую думу»,— пишет он в «Лазурных берегах» (VI, 15). Очерки эти полны иронии и над комедией выборов, и над «добрым республиканцем» Гуароном и его «административной распорядительностью», и над всем буржуазным Марселем, который «сделал французскую революцию, чтобы республиканское правительство получало деньги за право обозрения тюрем...» (VI, 79).

От внимания Куприна не ускользнули факты продажности французской прессы. Он пишет в очерках о том, что «вся французская печать проституируется» (VI, 20), что газетчики и издатели лживы, продажны и бесчестны, столь же беспринципны и криводушны, как и русская бульварная пресса и журналистика.

Когда русские эмигранты в Ницце попросили Куприна принять участие в вечере в пользу недавно учрежденной библиотеки памяти Герцена, он охотно выступил 28 апреля с лекцией о Пушкине. По просьбе собравшихся Куприн прочитал также отрывок из «Поединка». Местные газеты с высокой похвалой отозвались о вечере и лекции Куприна<27>.

— первая в его жизни. Уже спустя три недели после отъезда из России он искренне восклицал в письме к Ф. Батюшкову: «Нет, Федор Дмитриевич, заграница не для меня!» Временами он начинал сожалеть о том, что свою милую Гатчину добровольно променял «на Ниццу пышную» и был готов хоть сейчас вернуться домой: «Ой, как хочу в Россию! Ужас! Но завяз в Ницце и конец»<28>. О своем страстном желании поскорее увидеть русскую землю он написал М. Горькому: «Ах, теперь полежать бы в березовом лесу где-нибудь в Куршинской волости, Зарайского уезда, Рязанской губернии!»<29>. В нем все сильнее растет чувство безотчетной неприязни к загранице, несмотря на его глубокую привязанность к простосердечным и трудолюбивым людям Франции и Италии. В процитированном выше письме к Ф. Батюшкову он в категорической форме заявляет, что за границей он ничему не удивляется и что его ничто «не заставляет верить в прелести европейской культуры».

«Очаровала ли меня заграница? Не скажу» — так ответил Куприн на вопрос газетного репортера о впечатлениях, вынесенных из путешествия по Европе<30>. Он оспаривал мнение тех русских путешественников, которые утверждали, что заграница вливает в душу «какое-то странное ощущение легкости, свободы, бодрости», что там, за рубежом, все хорошо — природа, люди, обычаи. Свое впечатление о впервые увиденной им Европе он сформулировал в очерках так: «... кроме милых, гостеприимных, ласковых, щедрых, веселых, певучих итальянцев, все европейские люди — рабы привычных жестов, скупы, жестоки, вралишки, презирают чужую культуру, набожны, когда это понадобится, патриоты, когда это выгодно...» (VI, 11). Не презирая ни чужой культуры, ни чужого быта, он особенно остро ощутил за границей свою привязанность к русскому быту, к своему народу, к России.

В конце июля 1912 года Куприн возвращался на родину. На русской границе он испытал горечь и оскорбленное чувство обиды за судьбу своей страны. В глаза бросилась кажущаяся мелочь — грязная и заплеванная таможня, напоминавшая не то сарай, не то каземат. Откормленные и ко всему равнодушные таможенные чиновники не разговаривали с приезжими, а беспричинно оскорбляли их, женщин же подвергали унизительному осмотру и весело смеялись, когда у тех от стыда появлялись на глазах слезы. Солдаты из таможенной охраны тоже грубы, неряшливо-грязны. Станционные жандармы глядели с самодовольной наглостью.

Можно было видеть, как городовой «бил ножнами шашки по спине извозчика и вслух говорил такие слова, от которых его старая, притерпевшаяся ко всему кляча из белой сделалась рыжей» (VI, 10). Одним словом, воскрешались до боли знакомые картины. Чувствовалось, что ты въезжаешь в страну, где так силен произвол.

не приходит в голову обидеться, рассердиться, высказать свое возмущение насилием и произволом. Горькую иронию вызывало в Куприне «русское христианское терпение», и он с радостью отмечает признаки пробуждения страны к энергичному протесту: «Однако, события последних дней показывают с непоколебимой ясностью, что это терпение иногда разгорается в пожар» (VI, 10).

Это писалось летом 1912 года, когда вслед за ленскими событиями, действительно, налицо были признаки того, что Россия после оцепенения в годы реакции снова набирает силы для борьбы за демократические свободы. В стране начались массовые стачки, демонстрации, митинги. Летом 1912 года вспыхнуло восстание саперов в Туркестане, в январе следующего года произошло волнение солдат в Киеве, было неспокойно среди матросов на балтийском и черноморском флотах. Общественный подъем так или иначе отразился на содержании и оптимистическом тоне путевых очерков «Лазурные берега», которые были начаты еще зарубежом, но в основном писались после возвращения на родину<31>. Некоторые — пусть незначительные — сдвиги наметились во взглядах и художественной практике Куприна в канун войны.

4

За границей Куприн намеревался посетить Горького, жившего на Капри. Не зная, как отнесется к нему Горький, Куприн не решался ехать туда без приглашения. Горький сам вывел его из состояния нерешительности и колебаний: в середине мая 1912 года он прислал Куприну в Ниццу теплое, дружеское письмо с приглашением заглянуть «на тихий остров Капри, повидаться, побеседовать, рыбы половить». Письмо заканчивалось словами: «Жду ответа и буду душевно рад видеть вас, пожать вашу руку»<32>. Куприн был обрадован. Он тотчас ответил Горькому: «Вы меня очень тронули, дорогой, добрый Алексей Максимович, тем, что не совсем забыли обо мне. Без зова, правду сказать, я не решился бы к Вам приехать: знаю, как Вас осаждают. А теперь непременно приеду, даже через несколько дней, вот только обрасту немного шерстью»<33>. Куприн испытывал затруднения в деньгах и просил известить о том, как дешевле и удобнее устроиться на Капри, о ценах в отелях. Обо всем этом его уведомила М. Ф. Андреева в письме от 20 мая (2 июня): «Мы очень обрадовались Вашему решению приехать на Капри, вот уже — милости просим! <...> Алексей Максимович шлет Вам дружеский привет и ждет Вас с радостью, также и я, конечно». Горький сделал к этому письму короткую приписку, уговаривая Куприна приехать на Капри: «Встретите здесь хороших ребят, Александр Иванович. Рыбину поймаем!»<34>

«Как раз в ту пору один знаменитый русский писатель, которому я навсегда останусь признателен за все, что он для меня сделал, и — главное — светлую и чистую душу которого я глубоко чту, написал мне любезное письмо в Ниццу, приглашая погостить у него несколько дней на самом юге Италии, на островке, где он проживает вот уже несколько лет. Это приглашение радостно взволновало меня. Я тотчас же собрался в дорогу» (VI, 48).

Но Куприн не смог побывать на Капри. Сначала помешала забастовка моряков, охватившая все порты Средиземноморья. С искренним сожалением о неудаче Куприн писал Горькому в недатированном письме за июнь 1912 года: «Совсем было я собрался навестить Вас на Капри, но из-за забастовки застрял в Ливорно, а потом на Корсике в Бастиа, и едва-едва смог вернуться домой, в Ниццу, где тоска смертельная, жара адская <...>. Ежедневно вздыхаю о том, что не успел повидаться с Вами — так мечтал об этом! Но еще не теряю веры в мою счастливую судьбу»<35>.

Была и другая причина — не было денег на дорогу. Позже он признался в этом Горькому. Об этом же он говорил и репортеру: «... уже собрался было да вдруг забастовка там судовых команд, и ехать не удалось. В другой раз, чуть ли не через неделю, отправиться к Горькому стало возможно, так у меня денег не было. Словом, так мне видеть его и не удалось, о чем я сейчас жалею очень»<36>.

«большой радостью повидаться с Горьким», звавшим его к себе «таким милым дружеским письмом», и что он все-таки надеется съездить на Капри в другой раз<37>. В письме своем к Горькому, написанном, вероятнее всего, в октябре или ноябре 1912 года в Гатчине, Куприн говорит, что денежные затруднения явились причиной того, что он не поехал на Капри. К слову сказать, в этом письме Куприн очень высоко оценивает недавно им прочитанную горьковскую повесть «Жизнь Матвея Кожемякина», ставит в заслугу Горькому правдивое изображение обитателей «дна», глубокое раскрытие их психологии: «... Вы первый уловили, закрепили и, как чудесный художник, показали самую странную вещь на свете — душу русского бродяжки»<38>.

Во всех письмах, которыми обменялись Горький и Куприн в 1912 году, много взаимной теплоты, сердечности, деликатности. Чувствуется обоюдное желание восстановить то доверие друг к другу, которое было между ними в дни первой революции и которое омрачилось в годы реакции. Инициатива в сближении исходила от Горького, все время пристально и тревожно следившего из-за границы за каждым шагом Куприна, за его удачами и горестными заблуждениями. Заявив в октябре 1911 года (в письме к Треневу) о том, что ему «до смерти жалко Александра Ивановича и страшно за него», Горький, как только представился удобный случай, первый протянул ему руку и сказал ободряющие, хорошие, искренние слова нерешительному, всегда словно чего-то стесняющемуся Куприну. Куприна тоже тяготила шестилетняя разлука с человеком, который в прошлом сделал для него так много и с которым он давно хотел возобновить прежнюю дружбу, только не знал, как это сделать.

«человека с большой и открытой душой», писателя высокого благородства и огромного таланта. Именно в этих выражениях Куприн откликнулся в июне 1913 года на сообщение печати о возможном возвращении Горького на родину (визу на въезд в Россию Горький получил 22 июня). Куприн напомнил тогда, что Горький еще молод: ему только сорок пять лет — самый благодатный для писателя возраст — и что его талант достиг мудрой писательской зрелости: «Ему теперь только и творить,— сказал Куприн.— Я считаю последние вещи Горького очень талантливыми»<39>.

И все-таки оказалось невозможным полностью восстановить между ними прежнее доверие. В только что процитированном интервью (июнь, 1913) Куприн как бы невзначай, в осторожной, вежливой форме заметил, что яркий талант Горького «немного заедает политика», которая, дескать, лишает Горького «основного требования для писателя — свободы творчества и заставляет писать тенденциозно»<40>. Эта ложная мысль о «неминуемом вреде политики для беллетриста» — мысль, то и дело опровергавшаяся творческой практикой самого же Куприна,— была причиной того, что он занял неверную позицию в спорах вокруг инсценировки романа Достоевского «Бесы», предпринятой Художественным театром осенью 1913 года.

«Николай Ставрогин», основанную на материале и сюжете «Бесов», Горький в конце августа с беспокойством написал ему, что инсценировку произведений Достоевского он вообще считает «делом общественно вредным», ибо это способствовало бы «разрушению и без того не очень здоровой общественной психики», а в письме к другому адресату Горький выразился еще более энергично: «... мне противна затея Немировича с „Бесами“, буду печатно протестовать против этой „пропаганды садизма“»<41>. Немирович-Данченко, встревоженный такой реакцией Горького, в письме к нему от 8 сентября попытался как-то ослабить его критику в свой адрес и по возможности предотвратить печатный протест писателя. Это не помогло. 22 сентября 1913 года в газете «Русское слово» появилось открытое письмо Горького «О карамазовщине», в котором он громко осудил готовящуюся инсценировку «Бесов», признав ее затеей безусловно вредной социально и сомнительной со стороны эстетической; письмо кончалось обращением: «Я предлагаю всем духовно здоровым людям, всем, кому ясна необходимость оздоровления русской жизни,— протестовать против постановки произведений Достоевского на подмостках театров»<42>. Спустя четыре дня в той же газете был напечатан коллективный ответ Художественного театра, высказавшего свое несогласие с Горьким, а Немирович-Данченко в частном письме объяснял выступление писателя узостью его взгляда на автора «Бесов» и вообще на литературу и театр и даже личной неприязнью к нему как режиссеру и постановщику: «Все это испещрено почти неприличной выходкой против меня лично и узким взглядом не только на Достоевского, но и вообще на литературу и театр, узким, партийным, нехудожественным»<43>. Репетиции продолжались, а 23 октября состоялась премьера спектакля «Николай Ставрогин». Горький впервые увидел его в начале февраля 1914 года, но своего отрицательного отношения к спектаклю не изменил.

На протяжение ряда месяцев Горький подвергался до ожесточения резким нападкам буржуазной прессы и целого ряда писателей, в частности Ф. Сологуба, Д. Мережковского, И. Ясинского и других, обвинявших его в «дерзких выпадах против титана русской мысли», хотя Горький осуждал не Достоевского вообще, а инсценирование его романов в театре.

Куприн, как это порою с ним бывало, не разобравшись глубоко всущности спора, принципиального и политически важного для того времени, выступил заодно с теми, кто осуждал Горького. Он выдвинул два аргумента: во-первых, «если считать, что типы Достоевского вредны на сцене, тогда, значит, они вредны и в литературе», но ведь Достоевский не изъят ни из литературы, ни из библиотек и, следовательно, его можно ставить на сцене; во-вторых, грешно «поднимать руку» на наш лучший театр, который обладает нужным чутьем и сам знает, что включать в свой репертуар. А что до романов Достоевского, то хотя они явно тенденциозны, однако вряд ли мы вправе осуждать гениального писателя за это. Куприн здесь противоречит себе самому: он готов простить Достоевскому тенденциозность его романов, но в то же время упрекает Горького в тенденциозности, считая ее недостатком творчества писателя. Вмешательство Горького в постановку «Бесов» Куприн объяснил его «слишком долгой причастностью к партии социал-демократов»<44>.

«Правда», поместившая открытое письмо рабочих, которые заявили, что они вместе с Горьким протестуют против проповеди мракобесия с подмостков театра: «Под видом служения искусству позорно проповедовать мракобесие, позорно служить реакции»<45>. На стороне Горького был и Демьян Бедный, активно вмешавшийся в полемику своей басней «Бесы» (1913), которую назвал «очень свирепой»<46>.

Выступление Куприна объективно было на пользу реакционным силам в стране, но не подлежит никакому сомнению, что он был далек от намерения проповедовать мракобесие и служить реакции «под видом служения искусству»: то и другое всегда было ему органически чуждо и враждебно. Примечательно, что за день до появления горьковской статьи Куприн выступил в печати против антисемитизма, национальной розни и расовой дискриминации, против провокационной затеи правительства организовать громкое судебное разбирательство «дела Бейлиса».

«... вся мрачная таинственная закулисная сторона этого возмутительного дела носит... тот же характер кровавой провокации»,— заявил Куприн<47>. В оценке суда над Вейлисом Куприн был солидарен с Горьким и Короленко.

Вряд ли можно считать случайным совпадением и факт, что Куприн прекратил сотрудничество в «Новом журнале для всех» тогда, когда узнал, что издателем его стал черносотенец Гарязин — издатель реакционного еженедельника «Дым отечества». В ноябре 1913 года в печати появилось открытое письмо группы литераторов — и Куприна в том числе — с отказом от участия в «Новом журнале для всех»<48>.

явственно обозначилось полтора года тому назад. Даже после того, как Горький в последний день декабря 1913 года вернулся из политической эмиграции в Россию, что-то мешало обоим коротко сблизиться, хотя между ними в дальнейшем не возникало ни личных размолвок, ни принципиальных литературных споров, а их имена очень часто снова упоминались в печати рядом.

5

Лучшие образцы реалистической художественной прозы Куприна предвоенных лет были пропитаны жизнерадостным мировосприятием и вновь усиливавшимся социальным критицизмом. Особенно сильно «дух отрицанья» ощутим в очерково-публицистической книге Куприна о знаменитом французском памфлетисте Анри Рошфоре, выпущенной в самый канун войны — в июле 1914 года<49>.

В личности и деятельности «короля фельетонного памфлета», каким был Анри Рошфор, русского писателя-демократа восхищали смелость и страстность в отстаивании и защите справедливых прав человека от произвола властей, неукротимость энергии политического бойца. Куприн уподобляет Рошфора солдату, который не покидает добровольно своего поста и умирает на часах, «не выпуская из рук своего страшного оружия», каким в руках Рошфора было перо памфлетиста.

Куприн включил в свою книгу многочисленные высказывания самого Рошфора, ибо хотя о нем у нас уже писалось, но «никто не заставлял говорить Рошфора своими словами, что было бы сто крат интереснее»<50>. Некоторые выдержки из статей-памфлетов Рошфора Куприн дает в собственном переводе с французского. Куприн убежден в том, что язвительные строки Рошфора на политические темы и поныне живы своей «неувядающей злобою», а ненависть его к реакции и бонапартистскому режиму во Франции «будет понятна особенно в России» (IX, 140). Слово «особенно» Куприн выделил в своей книге, давая читателю понять, что все, что взято из статей Рошфора, интересно постольку, поскольку оно имеет прямое отношение к современной России. В письме к редактору «Русского слова» Ф. И. Благову (середина июля 1913 года) Куприн заметил, что «Рошфор так обаятелен по своей злобе, презрению и остроумию, что он жив и до сих пор»<51>. А в другом недатированном письме в редакцию той же газеты он еще определеннее заявил, что в работе над очерком о Рошфоре им руководили любовь к уму этого человека и «желание показать аналогичность тогдашних французских и теперешних русских условий общественной жизни»<52>.

в искусстве начальник кавалерии, и от себя иронически замечает: «Петербургский читатель больше, чем всякий другой, поймет всю неувядающую колючесть этих строк»<53>. Да, читатель понимал — ибо то же происходило тогда и в России. Русскому человеку был хорошо понятен смысл издевки Рошфора над тупоумием и безответственностью государственных министров, слишком часто пользовавшихся на службе «привилегией двухгодовалых детей — не отвечать ни за слова свои, ни за свои поступки»<54>.

Куприна восхищает смелость и беспощадность, с какою Рошфор зло обличал в печати императора французов и его жену. Он обращает внимание своих читателей на резкие и справедливые выпады Рошфора против «тех государынь, которые с высоты своих фальшивых волос председательствуют в советах, выбирают министров, устраивают <...> экспедиции и посылают солдат на смерть...»<55>. Подчеркнутые Куприным слова были «явным и злым намеком» не столько на императрицу Евгению, которую имел в виду Рошфор, сколько на русскую императрицу Александру Федоровну, которая тоже и председательствовала в разных благотворительных обществах, и шефствовала над воинскими частями, и бесцеремонно вмешивалась в государственные дела, добиваясь от царя — в угоду Григорию Распутину — замены одного министра другим.

Рошфор когда-то с убийственным сарказмом писал о том, что у него всегда вызывает чувство восторга лишь один «прекрасный государь» — Наполеон Второй. Этот император был хорош тем, что он... никогда не царствовал. «И что это было за правление, друзья мои, что заправление! — восклицал Рошфор.— Ни налогов, ни бесполезных войн с неизбежными потерями, ни отдаленных экспедиций, на которые расходуют по 600 миллионов для того, чтобы вытребовать 15 франков; не было при нем двора, на содержание которого страна расходовала бы громадные суммы, не было министров, из которых каждый исполнял бы от пяти до шести должностей с жалованьем в 100 тысяч франков за каждую должность»<56>. Конечно же, Куприн не без тайной мысли сделал эту пространную выписку из антимонархического памфлета Рошфора. Ненависть французского памфлетиста к монархии, к тирании была по душе Куприну. Он верно сказал о Рошфоре: «Более пламенными и презрительными словами никто не решался оскорблять монархов».

«свирепом памфлетисте» то, что он, по словам писателя, обладал «благородным, отзывчивым и теплым сердцем», обращенным к народу. Куприн готов расписаться под афоризмом Рошфора о том, что заслуги простого пожарного значительнее заслуг маршала: первый, жертвуя своей жизнью, спасает людей, а второй обрекает их на смерть и истощает казну. Смелая борьба Рошфора за гражданские права и политическую свободу в стране, за равноправие женщин, за благополучие и счастье всех членов общества, его всегдашняя готовность встать на защиту несправедливо гонимых,— все это было бесконечно дорого Куприну в личности французского публициста.

Именно поэтому Куприн с горечью говорит о последних годах жизни Анри Рошфора, когда он — в прошлом деятельный участник Парижской коммуны — ушел из-под знамени республиканцев и демократов и на какое-то время «сделался юдофобом, националистом, поклонником белого генерала Буланже и антидрейфу-саром» (IX, 142). Его выступление на стороне реакционеров Куприн признает великой ошибкой и заблуждением Рошфора, тем более досадными, что в пору расцвета своей деятельности этот блестящий публицист и остроумный памфлетист «был во Франции таким же властителем дум, как в России Герцен в пору изданияего „Колокола“» (IX, 139).

Сравнение Рошфора с русским революционером-демократом было неточным, но оно показывает, как высоко Куприн ценил его за то, что Рошфор бесстрашно «шел на врага с открытым забралом и с мечом в руке» (IX, 142).

Нельзя, однако, сказать, что сам Куприн в то время, когда им писались эти строки, отваживался идти на врага «с открытым забралом и с мечом в руке». В нем все-таки было мало того, что его так восхищало в Рошфоре и в Герцене: он не обладал качествами политического бойца. Но при всей своей непоследовательности и невольных заблуждениях Куприн боролся, как умел и как считал возможным, с вполне определенным врагом и защищал идеи, которые были дороги демократической России.

6

Совершенно искренне сочувствуя всякому проявлению возмущения и протеста, Куприн, однако, так и не смог в предвоенные годы практически войти в тесное соприкосновение с активными общественными силами страны. Положительного героя для своих произведений он продолжал искать и по-прежнему находил не среди сознательных революционеров, а среди людей иного идейного облика и социального склада. Несомненно, что в ту пору его пленяли мужественные, волевые характеры, но почти одновременно он рисовал и совсем другие портреты, зачисляя в разряд положительных таких людей, которые во всем контрастны героям «Черной молнии», «Жидкого солнца» или «Капитана» и лишены героических черт.

«Святая ложь» (апрель, 1914). Легко видеть, что человек этот, в сущности, совсем не плохой: он трудолюбив и усерден, с мягким характером, ласковый, скромный, отзывчивый. Но Семенюта не возбуждает восторженных чувств читателя. Он излишне робок, растерян, молчаливо-замкнут, даже выглядит запуганным, придавленным жизнью. Поэтому в житейских делах он оказывается «самым типичным из неудачников», ибо судьба благоволит людям решительным, энергичным, смелым, а Семенюта, при всех его добрых качествах, лишен всего этого. Его человеческие добродетели пассивны. Да и сам создатель этого литературного образа ничуть не умиляется им. Он говорит о своем герое тоном жалостливой, необижающей иронии, но не осуждает его, не отказывает ему в праве на жизнь, которой достоин каждый человек.

Конечно, гуманизм Куприна, как он выразился в обрисовке Семенюты, совершенно недостаточен с точки зрения революционной идеологии. Нам дорог в искусстве гуманизм активно борющийся, а не сострадающий только, ибо в жалости всегда есть нечто такое, что унижает достоинство и гордость человека. В купринском рассказе, как и во всем его творчестве, доминирует гуманизм демократический, в котором всегда заключено сострадание и жалость к людям — вместе с уважением к ним и беспокойством за их неустроенную жизнь.

Перед войной Куприн написал около десятка рассказов, очень мало связанных с общественной жизнью того времени, таких, которые нельзя прямо соотнести с теми или иными политическими событиями дня. Есть среди них рассказы, основанные на авторских воспоминаниях о прошлом: «Травка» (1912), «В медвежьем углу» (февраль, 1914) или та же «Святая ложь». Есть и рассказы с анекдотическим сюжетом, немного смешные, немного забавные, построенные на комизме положения и комизме языка рассказчика. По преимуществу в этом состоит интерес юмористического монолога «Мученик моды» (1913) и гротескного рассказа «Винная бочка» (февраль, 1914).

В ряде предвоенных произведений речь идет о животных, о зверях, о детях. Таковы рассказы «Медведи», «Еж» и «Слоновья прогулка», созданные в 1913 году, и рассказы «Брикки» и «Марья Ивановна», датируемые 1914 годом. Они в первую очередь адресованы детскому читателю. Общее, что сближает столь несхожие по сюжету и образам рассказы, это то, что они словно пронизаны веселым светом, ощущением радости и красоты. В них много жизнелюбия.

Возьмите рассказ «Слоновья прогулка». Только ли это увлекательно изложенная история о том, как добрый и умный слон Зембо совершил весеннюю прогулку по Москве и чем она для него кончилась? Пафос рассказа — в неукротимом стремлении всего живого к свободе, к солнцу. Вы читаете о том, как Зембо «победной торжествующей походкой» идет по зоологическому саду и, покинув клетку, высоко поднятым хоботом трубит радостную песню весне, наслаждаясь свободой,— и возникает не новая у Куприна, настойчиво повторяемая им мысль о счастье быть свободным, о ненужности и бессмысленности зла и жестокостей, о красоте добра и справедливости. Вы безотчетно проникаетесь добрым сочувствием к мягкому, вежливому и умному великану, вырвавшемуся на волю, и сопереживаете затем эмоции гнева и мстительного буйства, вспыхнувшие в Зембо, когда его, скованного, силой тащат снова в клетку-тюрьму. Весь купринский рассказ — именно в этом настроении, в этой эмоциональной атмосфере, вызывающей у читателя сложный ряд ассоциаций.

революционным брожением масс, веяло чем-то освежающим, бодрым, веселым и жизнерадостным. Показательно, что в предвоенные годы возрос интерес демократического читателя к произведениям Куприна, значительно увеличился спрос на его книги.

Специалисты по книжной торговле единодушно отмечали: «Очень хорошо идет Куприн»<57>. Это подтверждается официальными данными Главного управления по делам печати: в 1912 году сочинения Куприна издавались тиражом в восемь тысяч экземпляров, тогда как книги Леонида Андреева и Д. Мережковского — недавно еще очень «модных» и популярных писателей — имели пятитысячный тираж<58>— в разгар реакции — у русских читателей особым спросом широко пользовались совсем иного рода книги — о черной магии, оккультизме, гаданиях и предсказаниях. Тогда, в 1909 году, можно было прочитать в печати такое сообщение: «Очевидно, в широкой интеллигентной публике интерес сначала к политике и к красным брошюрам, затем к порнографии, после к вопросам религии — сменился интересом к таинственному, к магии, к оккультизму и пр.»

В рецензии на очередной том купринских сочинений говорилось в конце 1912 года, что «если искать в литературе противоядия унынию и самоубийствам среди подрастающего поколения, то именно в такой бодрой и жизненной литературе», одним из талантливых создателей которой является Куприн<59>. Это литература помогала росту правосознания демократического читателя и возбуждению энергии протеста в русском обществе. Легко допустить возможность и, вероятно, даже неизбежность дальнейшего возрастания протестующих мотивов в творчестве Куприна по мере все более высокого подъема освободительной волны в России. Но война прервала и революционный подъем и отрицательно отразилась как на творчестве Куприна, так и на судьбе всей русской литературы в канун Октября.

Примечания

<1> Русское слово — 1910 — 14 марта — № 60.

<2> Первая публикация — в газете «Одесские новости», 1910, 18 апреля.

<3> — Москва, 1951 — том 15 — Стр. 100.

<4> Сходные суждения — у Толстого, сказавшего незадолго до своей смерти: «Я все-таки чем дольше живу, тем больше убеждаюсь, что любовь — это самое главное, что должно наполнять собою всю нашу жизнь и к чему надо стремиться... Если есть любовь, то все хорошо: и солнце хорошо, и дождик хорошо...» (Булгаков В. «Л. Н. Толстой в последний год его жизни». — Москва, 1957 — Стр. 290).

<5> Напечатан в альманахе «Земля» (кн. 6), вышедшем в начале 1911 года.

<6> Любимов Л. На чужбине — Москва, 1963 — Стр. 20—29.

<7> — Москва, 1981 - том 8 - Стр. 363.

<8> Архив А. М. Горького. Неизданная переписка: В 14 томах — Москва, 1976 — том 14 — Стр. 343.

<9> А. И. Куприн о литературе — Стр. 291.

<10> Там же.

<11> Раннее утро — 1910 — 26 февраля — № 46.

<12> — 1910 — 14 марта — № 60.

<13> Аякс (А. Измайлов). Новая пьеса А. И. Куприна // Биржевые ведомости — 1912 — 8 сентября.

<14> А. И. Куприн о литературе — Стр. 291.

<15> Архив А. М. Горького: В 14 томах — Москва, 1954 — том 4 — Стр. 43.

<16> Опубликованв журнале «Аргус», 1913, 7 февраля, № 2.

<17> — Пенза — 1950 — Стр. 314.

<18> Известия... по литературе, наукам и библиографии — 1912 — Январь — № 1 — Стр. 4.

<19> В апреле 1910 года Куприн писал Ф. И. Благову, что одесский градоначальник Толмачев отказал ему «в выдаче заграничного паспорта, несмотря на полный порядок в полицейских и иных справках» (V, 494).

<20> Напечатан в газете «Речь», 1912, 25 марта, № 83.

<21> 29 апреля Куприн сообщил Ф. Батюшкову, что он находится в Ницце «уже три недели» (ИРЛИ, архив Ф. Д. Батюшкова).

<22> — Стр. 317.

<23> А. И. Куприн о литературе — Стр. 316.

<24> Письмо Ф. Батюшкову от 29 апреля 1912 года (ИРЛИ, ф. 20, 15.125/Х, сб. 1, № 131).

<25> А. И. Куприн о литературе — Стр. 318.

<26> А. И. Куприн в литературе — Стр. 318.

<27> — Стр. 317.

<28> Письмо Ф. Батюшкову от 29 апреля 1912 года (ИРЛИ, ф. 20, 15.125/Х, сб. 1, № 132).

<29> Недатированное письмо за июнь 1912 года (ИМЛИ, КГ-П, 41-10-5).

<30> А. И. Куприн о литературе — Стр. 317.

<31> Очерки «Лазурные берега», завершенные в ноябре 1912 года, печатались в следующем году в газете «Речь», а в феврале 1914 года вышли отдельной книгой в издании журнала «Новая жизнь».

<32> «Коммунист» (Саратов), 1947, 18 июня, № 119; полный текст в кн.: Берков П. Н. Александр Иванович Куприн — Стр. 100-101.

<33> А. И. Куприн о литературе — Стр. 221.

<34> Мария Федоровна Андреева: Переписка. Воспоминания. Статьи. Документы — Москва, 1968 — Стр. 221—222.

<35> А. И. Куприн о литературе — Стр. 222.

<36> Там же — Стр. 323.

<37> — Стр. 317.

<38> Там же — Стр. 223.

<39> А. И. Куприн о литературе — Стр. 323.

<40> Там же — Стр. 324.

<41> Архив А. М. Горького — Москва, 1959.— том 7 — Стр. 228.

<42> — Москва, 1953 — том 24 — Стр. 150.

<43> Фрейдкина Л. Дни и годы Вл. И. Немировича-Данченко — Москва, 1962 — Стр. 301.

<44> Биржевые ведомости — 1913 — 8 октября.

<45> За правду — 1913 — 30 октября — № 23.

<46> В письме от 17 октября 1913 года Д. Бедный сообщил В. Бонч-Бруевичу: «В «совр<еменном> мире» пойдет большущая басня «Бесы» — на защиту Горького против «похода» на него за Достовского. Очень свирепая басня, задеты личности (Батюшков, Куприн, Сологуб, Ясинский, Арабажин, Потапенко и вся «биржевая» рать), и я побаиваюсь, что меня начнут крепко ругать» (Записки отдела рукописей — Москва, 1966 — Выпуск 28 — Стр. 250).

<47> Биржевые ведомости — 1913 — 21 сентября.

<48> Биржевые ведомости — 1913 — 12 ноября — № 13852.

<49> — Санкт-Петербург; М., 1914.

<50> Недатированное письмо Куприна в редакцию газеты «Русское слово» (рукописный отдел ГБЛ, ф. 259, п. 16, ед. хр. 17).

<51> Рукописный отдел ГБЛ, ф. 259, п. 16, ед. хр. 17.

<52> Там же.

<53> Куприн А. И. Анри Рошфор — Стр. 15.

<54> — Стр. 33.

<55> Там же — Стр. 22.

<56> Там же — Стр. 31.

<57> Известия... по литературе, наукам и библиографии — 1912 — № 9 — Стр. 139.

<58> Там же — 1912 — № 7 — Стр. 101.

<58> — Одесса, 1912 — № 29—30 — Стр. 2.

Раздел сайта: