Кулешов Ф.И.: Творческий путь А. И. Куприна. 1883—1907
Глава I. В ночь после битвы.
Части 7-10

7

Куприн в годы реакции написал ряд малосодержательных или ущербных в идейном отношении рассказов, явившихся в какой-то мере данью модернистской литературе с ее погружением в психопатологию, с настроениями разочарований или беспросветного пессимизма, с уходом от общественной жизни в мир надуманных образови переживаний. Поверхностным получился, например, рассказ «Ученик», который по времени следовал за «Морской болезнью»<107>.

Любопытно: в канун первой революции Куприн, рецензируя книгу писателя В. Подкольского, отнес к ее недочетам «анекдотичность, придуманность некоторых рассказов»<108>

Творческая энергия писателя нерасчетливо израсходована на изображение холодно надменной личности — карточного шулера с чертами арцыбашевского Санина, на передачу внутренних, мнимо сложных переживаний субъекта, в сущности, очень нечистоплотного. Нет в этом рассказе ни глубокой идеи, ни интересных характеров, хотя эпизодические лица, бегло очерченные, очень живы, а детали быта и картины природы жизненно правдивы, безупречны в художественном отношении. Горький, отметивший анекдотичность сюжета «Ученика», решительно возражал против опубликования Пятницким рассказа в сборнике «Знание».

Некоторые произведения проникнуты настроениями скепсиса. Еще совсем недавно — в дни революции — Куприн славил великое могущество и бессмертие человеческой мысли (вспомним его легенду «Счастье», 1906), а теперь у него временами прорываются ноты неверия в мысль, в интеллект человека.

Отголоском таких настроений является небольшой художественно-философский этюд «О пуделе», написанный в апреле 1909 года. Именно здесь проводится идея о тщетности людских попыток познать жизнь, о невозможности проникнуть в смысл происходящего, о загадках бытия, недоступных пониманию человека. Жизнью управляет какая-то неведомая сила, и вокруг нас слишком много непонятного, таинственного. «Что такое время? Что такое движение? Зачем я так бессмысленно и мало живу? И отчего каждый шаг моей жизни отравлен страданием?» — спрашивает автор этюда и с горечью заключает: «... нам на это никто не даст ответа» (V, 137). Черный пудель испытал глубокое страдание истал несчастным, как только «в этом бедном животном проснулось сознание», — он захотел понять, например, отчего вертится колесо экипажа и зачем он сам существует на этом свете.

Печален по моралистическому тону и конечным авторским выводам аллегорический рассказ-сказка «Лавры», тоже относящийся к 1909 году. Лейтмотивом его является грустная мысль о том, как непрочна земная красота и как хрупка и преходяща людская слава. В круговороте жизни на земле «все проходит и все повторяется», но — говорит рассказчик — для человека все-таки малоутешительного в сознании, что и посленего жизнь будет продолжаться.

«В трамвае» (январь, 1910). Разумеется, в нем нет надрывного отчаяния, нет мрачного декадентского пессимизма, который вообще «противопоказан» жизнелюбивому мироощущению Куприна. Очерк напоминал о необходимости жить без мелочной подозрительности, ложных предрассудков и предубеждений, жить без злобы друг к другу, в чистой и открытой любви: человеку надлежит быть верным в дружбе, в любви, милостивым к больному и слабому, ласковым к зверям. Грустный колорит придают очерку знакомые по другим его произведениям раздумья автора о бренности земной жизни. Наша планета представляется ему маленьким трамваем, несущимся по какой-то загадочной спирали в вечность, но человеку суждено ехать в нем недолго: ведь жизнь его страшно коротка, равна мгновению. А впереди — смерть, неумолимая, слепая. Это-то и омрачает наш душевный покой, говорит писатель.

То же и еще в одном рассказе Куприна — «Искушение», напечатанном в апреле 1910 года<109>. Лицо, от имени которого ведется рассказ, пространно рассуждает о силе рока, который господствует «над миллионами сцепившихся случаев», над жизнью, над судьбою отдельного человека. Рок зол, и его не следует искушать, дразнить, испытывать его, ибо такое искушение может кончиться для человека трагически. Тут — снова предостережение и напоминание о том печальном, что поджидает человека в конце его жизненного пути,— о смерти. В этих рассуждениях есть то, что сближает рассказ с пессимистическими настроениями модернистских литераторов, охотно толковавших о бессилии человека и ужасах смерти. Вот самое ординарное рассуждение декадента: «Жизнь, темная, уродливая и злая, уготовила почву, бросив человека в мир и беспомощным и одиноким, бессильным в борьбе, без знания исходов, без твердых надежд на свет будущего. Во власти человеческой чьим-то великим милосердием оставлена лишь одна дверь, ведущая к покою, и дверь эта — смерть»<110>.

Эти темы — такой же «законный» объект эстетического исследования, как и любой другой предмет художественного или теоретического осмысления. Весь вопрос — в акценте, в авторской позиции: ведь «можно говорить обо всем, но не по всякому». Горький любил напоминать слова немецкого писателя: «Благословен закон бренности, вечно обновляющий дни жизни!»,— ибо в этих словах он видел не признание бессилия человека перед всеистребляющей смертью, но «молитву человека, который любит жизнь и любуется ею — ее ростом вверх и вширь», а такой человек не страшится смерти и отвергает над собою слепую власть рока. «Я тоже хорошо знаю,— писал Горький,— что когда истрачу все силы на утверждение жизни,— то непременно умру. Но я глубоко уверен, что после моей смерти мир станет не менее, а более интересным, еще богаче красотою, разумом и силою творчества, чем был при моей жизни»<111>. Такое мироощущение, мужественное и действенное, проникнутое «стоическим оптимизмом», присуще убежденным гуманистам, демократам, революционерам,— людям ясной мысли и твердой воли, духовно здоровому и полноценному человеку, каждому человеку, относящемуся с любовью ко всему живому на земле, к вечно обновляющейся природе и красоте мира. И такое мировосприятие прямо противоположно пессимизму как философии идеалистов и русских писателей-декадентов в период реакции.

В сущности, ни в одном из только что упомянутых произведений Куприна нет ни апологии смерти, ни проповеди философии пессимизма: Куприн только на короткое время поддался настроениям разочарованности и скепсиса, охватившим тогда русскую интеллигенцию. Он слишком любил жизнь, и это чувство всегда брало в нем верх над мрачными раздумьями, из плена которых он выходил быстро. Его всегда отпугивало общество людей угрюмо-сосредоточенных, унылых, чуждающихся движения и кипучей, деятельной жизни; он не любил тех, кто, подобно совам и кротам, пугается свежего потока воздуха и солнечных лучей. Поэтому онн астойчиво звал современников выйти на воздух, вырваться из «мертвой, застывшей атмосферы тления и праха», как выразился он в своем шаловливо-озорном рассказе тех лет «Марабу» (1909). Над всеми, казалось бы, самыми унылыми настроениями Куприна господствовали те светлые и мужественные чувства и мысли, какие выражены им в заключительной строке рассказа «Самоубийство» (1910): «Да здравствует жизнь!» Поэтической здравицей жизни и земным человеческим радостям звучит и одновременно написанный рассказ «Леночка» (1910), утверждающий идею человеческого бытия как вечного воскресения из мертвых, обновления и нового рождения: «Нет, жизнь все-таки мудра <...> жизнь прекрасна. Она — вечное воскресение из мертвых. Вот мы уйдем с вами, разрушимся, исчезнем,— говорит герой рассказа Возницын своей бывшей невесте Леночке,— но из нашего ума, вдохновения и таланта вырастут, как из праха, новая Леночка и новый Коля Возницын... Все связано, все сцеплено. Я уйду, но я же и останусь. Надо только любить жизнь и покоряться ей» (V, 203).

Таким образом, хотя на отдельных произведениях Куприна эпохи реакции сказывалось влияние идеологии, морали и психологии декаданса, все-таки не подлежит сомнению, что «любовь к жизни, к природе и органически слитому с ней простому человеку оставалась и в этот период ведущим и определяющим мотивом творчества Куприна»<112>.

8

Душевно-нравственную и творческую опору Куприн во все дни своей жизни искал и всегда находил в народе, в сближении с людьми труда, — с теми, кто извечно творил и творит жизнь. Его, демократа по убеждениям, складу дарования и личным привязанностям, тянуло к народу неудержимо, в нем жило чувство органического родства с ним. К народным массам он обратился и в тяжкие для страны годы реакции, стремясь осмыслить и художественно закрепить в слове характерные черты современной народной жизни, быта, труда, психологии и настроений народа. Этим задачам отвечали, прежде всего, очерковые произведения Куприна, составившие широко известный цикл «Листригоны».

Еще в апреле 1907 года Куприн опубликовал древнюю морскую легенду «Господня рыба», услышанную им из уст атамана рыбачьего баркаса Коли Констанди. Этим апокрифом, красивым и поэтичным, очень нравившимся самому писателю, было положено начало серии очерков о балаклавских рыбаках<113>.

Осенью 1908 года были написаны и напечатаны четыре очередных очерка: «Тишина», «Мокрель», «Воровство» и «Белуга». Поселившись летом следующего года в Одессе, Куприн по своему обыкновению поспешил свести знакомство и подружиться с местными рыбаками. «Их здесь много и все народ суровый»,— писал он Ф. Батюшкову 30 августа 1909 года, а 21 сентября сообщил: «Знаком с рыбаками. Хожу в море под парусами»<114>. Куприн не только почти ежедневно выходил с рыбаками в море, но, тщательно освоив водолазное дело, в костюме водолаза опускался на морское дно. Было это 28 октября. А 10 декабря он уже писал Ф. Батюшкову, что окончил очерк «Водолазы», считая его последним из «Листригонов»<115>. В действительности же последним был очерк «Бешеное вино», появившийся в марте 1911 года. Следовательно, над «Листригонами» Куприн работал с перерывами ровно четыре года.

Люди, о которых рассказывает Куприн или только бегло их характеризует в «Листригонах», разделены им на две категории. Одних он называет собирательным именем «дачники», употребляя это слово в том смысле, каким его наполнял и Горький. Это — сытая, обеспеченная публика, курортные завсегдатаи и бездельники, больные и здоровые, но все — раздражительно-капризные и требовательные, вздорные и эгоистичные, высокомерные и заносчивые, крикливые и шумные — папы и мамы, золотушные подростки, прыщеватые юнцы и декадентствующие девицы. Они глубоко антипатичны автору: даже когда он описывает пение ими слащавого романса о хризантемах, в звуках их голосов он иронически выделяет уныло скрипящий «гнусавый теноришко слабогрудого дачника» (IV, 532). Каждое слово-определение дышет презрительной насмешкой над скопищем паразитирующих лоботрясов.

— к трудовому народу, близкому ему по нравственной природе и оттого человечно и любовно им изображаемому в очерках. Он не отделяет себя от них и не отдаляется, не порывает с ними. Их образ жизни, труд, быт, круг интересов, сами человеческие судьбы — все ему одинаково дорого. И пишет он об этих людях легко и радостно, точно слагая вдохновенную поэму, слова которой свободно льются из самой глубины сердца художника: «О, милые простые люди, мужественные сердца, наивные первобытные души, крепкие тела, обвеянные соленым морским ветром, мозолистые руки, зоркие глаза, которые столько раз глядели в лицо смерти, в самые ее зрачки!» (V, 296).

Среди этих потомков гомеровских листригонов-богатырей много ярких, сильных и гордых характеров, соединяющих в себе железную волю и почти детское благодушие и доверчивость. В рыбаках из Балаклавы писателя пленяет их непохожесть на мелочных, самовлюбленных и черствых обитателей и владельцев дач. Изображаемые им рыбаки «не жадны, не услужливы, держатся с достоинством, в море отважны, хотя и без нелепого риска, хорошие товарищи и крепко исполняют данное слово» (V, 303). Тяжесть и опасность их профессии, неразрывные с постоянным риском жизнью, выработали в них прочное чувство товарищества, приучили ценить взаимную спайку, готовность мгновенно броситься на выручку в беде. Они остро ощущают силу и радость единения между собою перед лицом ежеминутной опасности. В их суровом труде Куприн находит высокую поэзию, вдохновение, героизм и романтику подвига и мужества. Работают они красиво и с привычной ловкостью: сучат ли они веревку или оттачивают белужьи крючки, готовят ли баркас или едут в море — они все делают быстро, точно, артистично, с большим искусством и любовью. И писатель вместе с героями упивается хмельной радостью их труда. Он и сам досконально постиг все тонкости «рыбачьей науки»: превосходно знает, как надо «вязать морские узлы и чинить прорванные сети, как наживлять крючки на белугу, забрасывать и промывать мережки, кидать наметку на хамсу, выпрастывать кефаль из трехстенных сетей, жарить лобана на шкаре, отковыривать ножом петалиди, приросших к скале, и есть сырыми креветок, узнавать ночную погоду по дневному прибою, ставить парус, выбирать якорь и измерять глубину дна» (V, 293).

Читая очерк за очерком, вы чувствуете: Куприн не то что соприкасается со своими героями-рыбаками — он как бы сросся с ними, слился душою и уже настолько близко к сердцу принимает их заботы, дела и волнения, что живет их сиюминутной жизнью, а рассказывая о них, словно думает их словами, говорит их образным языком. Он бесконечно горд вот этим своим духовным родством с рыбаками, глубоко польщен их полным к нему доверием и крепкой дружбой с ними. «Я с удовольствием и гордостью вспоминаю его дружбу ко мне» — о ком это говорит Куприн? О рыбаке Юре Паратино — одном из тысячи тружеников моря. Когда речь зашла в очерках о рыбаке Яни, писатель заявил с тем же чувством гордости: «Это мой атаман и учитель» (V, 285). Нет, Куприн шел к своим героям не для изучения их жизни и не для того, чтобы поучать их, а чтобы у них учиться жизни, мужеству, труду. И о ком бы из них он ни рассказывал, он всегда выделяет в человеке и волевые начала, духовную и физическую силу и красоту. Что восхищает его, например, в рыбаке Юре Паратино? То, что тот совершенно чужд мелочности, что он необыкновенно ловкий, сильный и смелый, весь просоленный морем, суровый и добрый одновременно.

Эти же качества Куприн обнаруживает не только у опытного моряка Коли Констанди, но и у молодого, нетерпеливо горячего Вани Андруцаки — того самого, что с безумной отвагой боролся с разгневанным морем: «Трое суток без сна, без еды и питья, днем и ночью, и опять днем и ночью, и еще сутки в крошечной скорлупке, среди обезумевшего моря — и вокруг ни берега, ни паруса, ни маячного огня, ни пароходного дыма!» (V, 298). Смерть глядела в лицо рыбака, но он, напрягая все силы и сжав в кулак волю, без минуты отдыха работал в те дни так, что из-под ногтей выступала кровь. И характерна: о мужестве Андруцаки в эти дни напряженной, судорожной борьбы со смертью ни он сам, ни его друзья не говорили вслух, да об этом никто из них «не расскажет никому, ни за какие блага, до конца дней своих!» (V, 299).

Любопытно, что, рассказывая даже о каком-нибудь Сашке Аргириди, который вообще-то был первый лентяй, шут и плут на всем Крымском побережье, Куприн непременно обратит внимание на хорошие, человечные стороны его характера — на то, что во всех его озорных проделках Сашкой руководит «не алчность к деньгам, а мальчишеская, безумная, веселая проказливость». Всей душою он любит людей риска и отваги, беззаботно веселых и, когда надо, очень серьезных, набожных и богохульствующих, трезвых и пьяных, молчаливых и горланящих песни, похожие на рев зимнего урагана в открытом море. Любит их, потому что они — славные, простые и мудрые, настоящие живые люди, зараженные неистовой влюбленностью в жизнь и риск, в работу и море. В них жива мятежная стихия, сродни морской, не погас дух свободолюбия и непокорности судьбе и стихии.

«Листригоны» как бы пронизаны солнечным жарким лучом, очерки эти — светлые и бодрые, жизнерадостные, во всем контрастные мрачной русской действительности годов реакции. Вера в человека, воодушевление делом его рук, социальный оптимизм составляют пафос очерков Куприна.

9

«Я люблю Россию и привязан к ее земле,— сказал Куприн летом 1908 года.— Мне и моим писаниям она дает силу. Я с радостью провожу время в простой русской деревне: поле, лес, мужики, хороводы, охота, рыбная ловля, простота, размах русской природы... Каждую осень я отправляюсь в старинное имение Батюшковых, где не без пользы для себя, для своего здоровья и творчества провожу несколько месяцев. Почти все последние мои произведения были написаны там»<116>.

Тема народа в его прошлом и настоящем оставалась и в дни реакции предметом глубоких раздумий писателя, не только бодрых и радостных, как в «Листригонах», дышащих современностью, но подчас невеселых, в особенности когда он окунался в быт современной деревни. По-видимому, раздумьями о вчерашнем и сегодняшнем дне русского крестьянства, составлявшего основную массу народонаселения страны, об отношении народа к освободительному движению и революционной борьбе был рожден замысел фельетона «О чуде», упоминаемого Куприным в письме к Ф. Батюшкову от 8 октября 1907 года. Куприн писал тогда: «Зреет у меня большой фельетон «О чуде» — здесь будет Гапон, Шмидт, Хрусталь Носаревский,— революция, Каменский, Стенька Разин, Верховенский, Гершуни, Блок, Гофман, Белый — героизм, индивидуализм»<117> далеко не новая, но по-прежнему глубоко современная проблема народа и интеллигенции. История страны, события недавних дней и еще не устоявшиеся факты текущей жизни должны были послужить доказательством того, что русский народ издавна подозрителен к «мудреным» речам политических деятелей и писателей, и в то же время с наивной доверчивостью относился он к разным «прорицателям» и шарлатанам, веровал и все еще верит в чудесное, ждали ждет чуда и крепко надеется на него.

Предполагавшийся фельетон «О чуде» не был написан. Основная же его мысль, хоть и не полно, реализуется в рассказе «Мелюзга» (ноябрь, 1907). Философскую проблему «Мелюзги» составляет народ, его верования и взгляды, его трудная историческая судьба и социально-духовная придавленность в настоящем. Правда, тщательно воспроизведенных картин народной жизни в рассказе нет. Куприн не дает полного изображения ни одного крестьянского лица.

Жизнь народная скорее чувствуется, чем видится во всех деталях, в индивидуальных судьбах людей. Представление о тяжести этой жизни возникает из авторских описаний забытой богом и начальством северной русской деревни, окруженной непроходимыми болотами и лесом, вырисовывается из множества холодных, суровых зимних пейзажей, органично включенных в сюжет повествования. Достаточно вглядеться вот в эту картину, перекликающуюся своим настроением с соответствующими местами в повести «Мужики» Чехова:

«А бесконечная, упорная, неодолимая зима все длилась и длилась. Держались жестокие морозы, сверкали ледяные капли на голых деревьях, носились по полям крутящиеся снежные вьюны, по ночам громко ухали, оседая, сугробы, красные кровавые зори подолгу рдели на небе, и тогда дым из труб выходил кверху к зеленому небу прямыми страшными столбами; падал снег крупными, тихими, безнадежными хлопьями, падал целые дни и целые ночи, и ветви сосен гнулись от тяжести белых шапок» (IV,427).

Громко ухающие сугробы, снежные вьюны, лютые морозы, ледяные капли на голых деревьях, и снег, дни и ночи падающий безнадежными хлопьями, и кровавые зори на зеленом, точно остекляневшем, замерзшем небе. Все эти детали пейзажа замечательны изобразительной реалистической точностью и художественной правдой. Образы эти, вызывая почти физическое ощущение неуюта, холода и нищенства, заключают, как принято сегодня выражаться, глубокий подтекст, ассоциативно вызывают картину и народных бедствий, и тревожных предчувствий.

— героями «Мелюзги». У них разное понимание этого вопроса. Астреин исповедует в рассказе почти то же, что Куприн, по-видимому, намерен был высказать в упомянутом фельетоне «О чуде»: народ русский живет с затаенной надеждой на чудо, в ожидании чудесных перемен в его жизни,— это у него в крови; он на веру принимает самые нелепые прорицания юродивых, доверчиво идет за всяким самозванцем, если тот умеет ораторствовать вдохновенно, чудесно и туманно. «Вспомните русских самозванцев, ревизоров, явленные иконы, ереси, бунты,— поясняет Астреин,— вы везде увидите в основе чудо. Стремление к чуду, жажда чуда — проходит через всю русскую историю!..» (IV, 418). Астреин, разумеется, заблуждается, считая веру в чудесное чуть ли не национальной чертой русского крестьянства, спутницей его исторического развития. Недаром Толстой, назвав «Мелюзгу» хорошим рассказом, признал, что эти «разговоры, философствования учителя ни к чему»<118>.

Фантазер и мечтатель Астреин искренен в своих заблуждениях. Он и сам, подобно жителям деревни, где он учительствует, все время ждет чуда: ему все кажется, что вокруг него «вот-вот произойдет что-то совершенно необыкновенное» — революция, война, замечательное открытие — нечто такое, после чего для всех людей «начнется совсем новая, прекрасная жизнь...» (IV, 416, 417). Эта склонность к мечтаниям, смутно-тревожные ожидания и надежды на что-то лучшее роднят Астреина с другими героями рассказов Куприна и с героями Чехова, тоже мечтательно-влюбленными в загадочное будущее и заранее предвкушавшими радость видеть «небо в алмазах», но не имевшими ясного представления о том, каким способом воцарится вдруг на земле счастье, правда, свет. В Астреина — человека «чеховской мечты» — Куприн, несомненно, вложил многое от себя, от своих дум о народе, свою тревогу за его ужасное настоящее, свою веру в приход лучших дней.

Немало горького, но правдивого высказывает о народе и фельдшер Смирнов: народ поныне страшно беден, темен, живет в грязи и невежестве, не приобщен к знанию и культуре, отдан на произвол урядника, станового пристава, губернатора. Из этого очень верного наблюдения Смирнов делает совершенно неожиданный и, в сущности, нелепый вывод: никто не знает, чего хочет русский мужик, невозможно понять и постичь его загадочную душу, и нет у народа нашего ни истории, ни будущности, да и вообще не было и нет никакого русского народа, как не было и нет никакой России.

Угрюмый, мрачный пессимист, сквернослов и циник, фельдшер Смирнов не находит в народе ничего достойного уважения и оттого не видит ни малейшего просветавего жизни. И если учитель Астреин, наивный и добрый, но безвольный интеллигент, считает своим долгом приносить народным массам «хоть самую маленькую пользу», то его оппонент Смирнов презирает эту массу, грубо третирует ее, не верит ни в какое светлое будущее народа и человечества и не хочет думать о будущем, говорит о нем злобно, с ненавистью: «К черту будущее человечество! Пусть оно подыхает от сифилиса и вырождения!» (IV, 428).

«так же темна для нас, как душа коровы», явственно слышался голос идеологов реакции, твердивших о том, что русский народ чужд революционных стремлений, ибо он был и до сих пор остается косным, по-обломовски ленивым, безынициативным, ко всему равнодушным, безвольным, неповоротливым, тупым, терпеливо-покорным слепой судьбе. Создавая образ Смирнова, вобравшего в себя все наиболее реакционное, что имелось в русской интеллигенции времен столыпинщины, Куприн отозвался на современные споры о мужике, о деревне, о народе.

Было бы неверно заподозрить самого писателя в сочувствии разуверившегося во всем фельдшера Смирнова; нет также оснований утверждать, будто Куприн выдает Астреина за положительного героя и поэтизирует в «Мелюзге» этого дряблого, мягкого, безвольного, спившегося интеллигента, хотя многое в нем все-таки импонирует писателю. И Смирнов, открыто ненавидящий мужика, и Астреин, искренне желающий ему добра, сострадательно к нему относящийся,— оба они, столь различные по взглядам и складу характера, имеют одно общее — ни тот, ни другой, по убеждению писателя, не нужны демократической России. Это — ничтожные, крошечные и, можно сказать, бесполезные люди, беспомощно барахтающаяся интеллигентная мелюзга.

Конец этих людей в рассказе нелепо-трагичен: огромная тяжелая волна разбушевавшейся реки, навалившись на Смирнова и Астреина, когда они были в лодке, обдала и сбила их с ног, подняла и швырнула в бездну головой вниз. Обезображенные тела Смирнова и Астреина снесены прочь весенним половодьем могучей реки. Таков заключительный эпизод «Мелюзги», развязка сюжета, насыщенная реалистической символикой.

В картине разбушевавшейся водной стихии, смывающей все наносное и непотребное,— повторение того философски-символического образа эпохи первой революции, что прозвучал ранее в одноименном купринском рассказе: «Река жизни,— восклицал там рассказчик,— как это громадно! Все она смоет рано или поздно, снесет все твердыни, оковавшие свободу духа. И где была раньше отмель пошлости — там сделается величайшая глубина героизма» (IV, 284).

Логикой повествования, всем строем рассказа выносился нравственный приговор интеллигенции, никак и ничем не связанной с народом, осуждалась на небытие человеческая «мелюзга». Такая позиция писателя была принципиально важна в годы общественного разброда, политической реакции, оживления мещанства и обывательских настроений.

«Свадьба», написанном в самом начале 1908 года?<119> Ведь циник Смирнов из «Мелюзги» и подпрапорщик Слезкин из «Свадьбы» — духовные братья, психологически родственные характеры.

В Слезкине избыточно много хамства и цинизма в соединении с тупостью и жестокостью. Все, что не имеет прямого отношения к его службе, этот солдафон не признает и презирает. Книг он не любит; а из того, что когда-то пробовал читать, он не помнит ни заглавия, ни сути: все книги ему кажутся лживыми, описания же любви он считает достойными самого срамного издательства. Вообще он, по авторской характеристике, безоговорочно отвергал то, чего сам не понимал и что не входило в узкий обиход его армейской жизни: «Он презирал науку, литературу, все искусства и культуру, презирал столичную жизнь, а еще больше заграницу, хотя не имел о них никакого представления, презирал бесповоротно всех штатских, презирал прапорщиков запаса с высшим образованием, гвардию и генеральный штаб, чужие религии и народности, хорошее воспитание и даже простую опрятность, глубоко презирал трезвость, вежливость и целомудренность» (IV, 106). Его ограниченный ум не воспринимал ни шуток, ни смеха, ни острот, и оттого он тяготится обществом веселящихся людей.

Угрюмость и озлобление почти никогда не покидают Слезкина. На еврейской свадьбе он испытывает бессознательное раздражение, зависть и ненависть к тем, кто отдается веселью, и Слезкин — совсем как герои «Поединка» — в бешенстве бросается с обнаженной шашкой на гостей и хозяев дома. Сильно развита в Слезкине национальная и религиозная нетерпимость, особенно юдофобство — высокомерное презрение и ненависть к евреям. Он, как истый черносотенец, мечтает об организации кровавых погромов: хорошо бы прийти в роту и поднять солдат на истребление племени семитов. Еще лучше, если б представилась возможность броситься с оружием на «бунтовщиков» («вот, если бы бунт какой-нибудь случился... усмирение»),— уж тут Слезкин проявил бы себя перед начальством настоящим героем! Нечто подобное говорилии Веткин, и Осадчийв «Поединке».

перепонку, денщика исхлестал по щекам за то, что тот, подавая на стол, уронил хлеб. У Слезкина нет иной формы обращения с солдатами, кроме грубых, оскорбительных окриков: «Поди умойся, болван», «Подыми перчатку, холуй» или короткое: «сволочь», «хам», «свинья».

Что при этом испытывают солдаты — жертвы истязаний Слезкина,— в рассказе подробно не говорится, хотя читателю нетрудно представить недосказанное. Вообще в «Свадьбе» нет фигуры бунтующего солдата, который бы ощущал свою социальную связь с народом. И если с этой стороны мерить «Свадьбу» меркой горьковского творчества, содержавшего образы солдат-бунтарей (в цикле очерков «Солдаты», в «Федоре Дядине», отчасти в повести «Лето»), то купринский рассказ в идейном отношении, конечно, окажется ниже, ибо солдатская масса у Куприна по-прежнему «безмолвствует». Впрочем, так выглядели солдаты и в «Поединке». Объяснить это можно тем, что, во-первых, описанные в «Свадьбе» события, судя по всему, относятся к девяностым годам прошлого века, а не к эпохе первой революции; во-вторых, Куприн недостаточно хорошо знал примеры проявления революционного духа в среде солдат, чтобы делать художественные обобщения; в-третьих, рассказ задуман и выполнен в обличительно-сатирическом плане. Образ главного героя сатиричен от начала до конца, да и вся эмоциональная атмосфера «Свадьбы» — сатира на царскую военщину, столь же едкая, беспощадная, злая, как и в «Механическом правосудии» или в «Исполинах». Это позднее и дало право Бунину назвать купринский рассказ «очень жестоким, отдающим злым шаржем, но и блестящим»<120>.

Вот почему, когда рассказ «Свадьба» вышел в свет, против Куприна летом 1908 года было возбуждено судебное преследование<121>«Свадьбе» следующее: «Офицер и все его товарищи по гарнизону изображены с такою мрачною окраской типов, что характеристика их, начерченная автором, является оскорбительною для русского офицерства, а отношение офицеров к евреям, переходящее все границы порядочности и приличия, может возбуждать вражду между отдельными частями населения в черте еврейской оседлости» (V, 489).

Против духовно измельчавшей буржуазной интеллигенции направлен небольшой рассказ «Последнее слово», написанный Куприным летом 1908 года. Рассказ построен в форме «последнего слова», якобы произносимого подсудимым в зале суда. Каждая фраза в этом воображаемом «последнем слове» пропитана чувством презрения и брезгливости к самонадеянному и тупому интеллигенту-обывателю, который, подобно Слезкину, как-то ловко умудряется «поругать, осмеять и опошлить» решительно все, до чего ни прикоснется и что бывает дорого и свято для каждого порядочного человека. Речь идет уже не о пьяном цинике Смирнове или расхлябанном офицере из «Свадьбы». Рассказ метит в того ограниченного и ничтожного пошляка, который, принимая вид профессора или адвоката, инженера или писателя, доктора, чиновника или педагога, в конечном счете всегда остается самим собою — себялюбивым, мелочным обывателем, склонным к пустой болтовне на любые темы и в душе совершенно равнодушным ко всему на свете, что не имеет прямого отношения к нему самому.

О такой обывательствующей интеллигенции в «Последнем слове» говорится в фельетонном стиле. Совсем в ином тоне — в тоне тревожных и скорбных раздумий о трагическом разрыве между интеллигенцией и народом — выдержан рассказ «Попрыгунья-стрекоза». Он написан в конце 1910 года. В нем Куприн ведет читателя в такую же, как и в «Мелюзге», глухую рязанскую деревню, чтобы лишний раз напомнить о беспросветной темноте и бедности, в которую погружена мужицкая Русь. И перед глазами встают те же невеселые картины: жалкие курные избы, занесенные снегом, мороз и стужа, нехватка хлеба и дров, и мужики, ворующие барский лес, и пьянство, и драки с проломом черепа, и бескультурье, дикость. Читая это, невольно опять припоминаешь исполненные суровой правды слова В. И. Ленина об одичалости народных масс, в особенности крестьянства: «Такой дикой страны, в которой бы массы народа настолько были ограблены в смысле образования, света и знания,— такой страны в Европе не осталось ни одной, кроме России»<122>.

Куприн не отмечает в своем рассказе каких-либо признаков поворота к лучшему в быту, в жизни, в просвещении народа после первой революции. К нему в значительной мере применима оценка, данная позже большевистской «Правдой»: от писателя ускользала происходящая в деревне «творческая, созидательная работа», новое оказалось недоступным его взору<123>. Не говорит он и о проникновении революционных идей в деревню, о чем за год перед тем рассказал Горький в повести «Лето» и на что Ленин считал необходимым обращать внимание, когда речь заходит о современной русской деревне<124> Куприна интересует другое — наличие огромной пропасти между народом и интеллигенцией.

Попав в самую обыкновенную русскую деревню, трое столичных эстетствующих интеллигентов — живописец, поэт и музыкант — впервые осознают страшную истину: ничто не связывает их с трудовым населением России. Их попытка хоть как-то сблизиться с мужиками, их желание понять и усвоить цокающий и гокающий язык крестьян, вжиться в народный быт и верования оказались бесплодными.

«войти в темп» народной жизни, прочно устоявшейся «в течение множества лет». В свою очередь крестьяне глядели на приезжих интеллигентов исподлобья, угрюмо, с тайным недоброжелательством и затаенным недоверием, словно на своих давних скрытых врагов. «Мы были людьми с другой планеты» — вот горестный, но несомненный вывод, к которому пришли поэт, художник и музыкант. И трагическим воплем звучат заключительные фразы рассказа: «Вот,— думал я,— стоим мы, малая кучка интеллигентов, лицом к лицу с неисчислимым, самым загадочным, великим и угнетенным народом на свете. Что связывает нас с ним? Ничто. Ни язык, ни вера, ни труд, ни искусство. Наша поэзия — смешна ему, нелепа и непонятна, как ребенку. Наша утонченная живопись — для него бесполезная и неразборчивая пачкотня. Наше богоискательство и богостроительство — сплошная блажь для него <...>. Наша музыка кажется ему скучным шумом. Наша наука недостаточна ему. Наш сложный труд смешон и жалок ему, так мудро, терпеливо и просто оплодотворяющему жестокое лоно природы» (V, 221).

Да, все это прискорбно, трагично, и сознавать это горько. Кто виноват в этом? Во всяком случае — не народ. Интеллигенция сделала очень мало или почти ничего не сделала и не делает для того, чтобы расковать руки многомиллионному великану, помочь ему найти дорогу к свободе, и он, самый великий народ на свете, все еще остается самым угнетенным<125>. А ведь неизбежно настанет «страшный день ответа» перед народом, который напомнит интеллигенции о ее праздной бездеятельности словами крыловской басни. Что ответит интеллигенция в свое оправдание? Ничего. И это будет «самый тяжелый, бесповоротный смертный приговор» над нею, отъединившейся от народа и забывшей о своем долге перед ним.

Куприн не дает ответа на возникший у его героев вопрос. А было бы куда правдивее сказать (языком образов) в горьковском духе: «Подлинно культурная интеллигенция России должна быть революционной». Но нет этих четко выраженных мыслей в купринской «Попрыгунье-стрекозе». В ней есть другая мысль — оскрытой в народных массах силе, о природном нравственном здоровье и крепости ума народного, который «все способен понять, что выражено логично, просто и без иностранных слов», напоминание о том, что забвение интересов народа и отстранение от его духовных запросов для интеллигенции равносильно смерти. В годы столыпинской реакции мысль эта звучала жизнеутверждающе и призывно. Она и сейчас не потеряла своей значительности.

10

дразнило воображение его героев в «Молохе», «Поединке», «Кори», «Тосте» и грустно настроенных интеллигентов из «Попрыгуньи-стрекозы». Даже безымянный персонаж из рассказа «В трамвае» (1910), устало толкуя о бренности всего земного, с радостью цепляется за мысль о будущем: «А там, на Главной Станции,— почем знать? — может быть, мы увидим сияющие дворцы под вечным небом, услышим нежную, сладкую музыку, насладимся ароматом невиданных цветов. И все будем прекрасны, веселы, целомудренно-наги, чисты и преисполнены любви» (V, 178).

И рассказчик в упоминавшемся выше «Искушении» (1910) тоже глубоко уверен в том, что когда-нибудь, в отдаленном будущем, «жизнь на нашей земле станет дивно прекрасною. Дворцы, сады, фонтаны... Прекратится тяготение над людьми рабства, собственности, лжи и насилия... Конец болезням, безобразию, смерти... Не будет больше ни зависти, ни пороков, ни ближних, ни дальних,— все сделаются братьями» (V, 206). Социальная доктрина Куприна, при всей ее утопичности и неясности представлений о путях и средствах ее осуществления, в высшей степени красива и неотразимо привлекательна.

Разве не заманчиво думать о такой жизни и стремиться к ней? Беспокоит только один вопрос: что будет потом, когда человечество достигнет вершины счастья? Вопрос этот может показаться праздным или наивным. Герои Куприна и он сам все-таки задают его себе и пытаются на него ответить. Однако в попытке решить его они впадают в неразрешимое для них противоречие: будущее влекло их неудержимо — и одновременно пугало. И ответ на вопрос о будущем выглядит у Куприна не только неожиданным, но и явно превратным. Он основывается на признании не только непрочности и непродолжительности возможного в будущем земного счастья, но и чуть ли не роковой неизбежности кары для чрезмерно счастливых людей.

Именно в таком духе философствует о будущем рассказчик в «Искушении». Люди «объедятся» счастьем, насытятся им по горло, в избытке наполнятся всеобщей добродетелью, станут почти святыми на цветущей земле — и тогда... Что может произойти тогда? А то, что вступит в силу некий неисповедимый законотрицания: люди захотят вернуться вспять, придут к своему «ужасному кровавому оргаистическому концу», и земля снова превратится в тлен и прах, человечество окажется отброшенным назад, в исходное состояние.

Эта мысль всмутных, как былетучих очертаниях, видимо, являлась Куприну еще раньше — во время писания рассказа «Тост» (1906), в котором одна из героинь, насладившись безмятежным счастьем, с оттенком грусти тайно завидует людям прошлого: у них было меньше земных благ, зато их трудная жизнь была красиво героической.

«Предсказание Нострадама на 2000 год»<126>. Придворный медик Карла IX, французский ученый-астролог XVI века Нострадам в своей стихотворной книге «Века» (1557) предсказывал «большие превращения в двухтысячном году» — неизбежность падения монархий в Европе и, в частности, падение династии французских королей, которые вследствие этого превратятся в нищих и бродяг.

В переведенном Куприным стихотворении возникает жалкая картина: правнук французского короля — оборванец, весь «отрепанный старик», «больной, без башмаков», страшно «худой и золотушный» — униженно выпрашивает милостыню у своих сограждан! Он напоминает им о том, что его прадед когда-то был венчан на царство самим папой римским, отец же умер в бедности и в тюремном заточении, а сам он, изгнанный из земли своих отцов, долго скитался на чужбине, лишенный пристанища, и вот теперь с посохом вместо царского жезла в руках вынужден побираться куском хлеба:

Скончался мои отец в долгах, в тюрьме холодной.

Изведать мне пришлось, что чувствует голодный
И как без жалостна десница богача.

Я вновь пришел в твои прекрасные владенья,
О, ты, моих отцов изгнавшая, земля!

<127>

Пророческое предсказание забытого астролога-медика должно было составить основу сюжета повести «Короли в изгнании», которую в то время задумал Куприн и намеревался написать. Сюжетную схему повести он в общих чертах сообщил в беседе с газетным репортером в начале ноября 1908 года: «Изгнанные повелители ведут скучную, утомительную жизнь, полную мелких дрязг, дрянных сплетен, маленьких счетов и непрерывной карточной игры»<128>.

«Королевский парк», где авторские размышления о будущности облечены в форму фантастического видения. Этот рассказ-фантазия написан в январе 1911 года<129>. Здесь Куприн уже не ограничился изображением жалкой участи в далеком будущем могущественных владык. Он попытался мысленно перенести читателя в это таинственное завтра.

Оно, по Куприну, настанет лет через шестьсот — к началу двадцать шестого столетия. И придет оно само собою, без крови и насилия, вследствие добровольного отказа «земных властителей» от их прежних прав на трон и власть, ибо они «сами поняли, что обаяние их власти давно уже стало пустым словом» (V, 273). И вот не стало на земле ни рабов, ни хозяев, ни цветных, ни белых, ни войн, ни угнетения. Все счастливы и свободны, живут в мире и «сытом благополучии», трудятся ежедневно лишь по четыре часа, ибо многое делает машина. Куприн пишет: «Гений человека смягчил самые жестокие климаты, осушил болота, прорыл горы, соединил моря, превратил землю в пышный сад и в огромную мастерскую и удесятерил ее производительность» (V, 272). Картина эта хорошо знакома: она впервые была нарисована еще в «Тосте» (1906), а позже — в «Искушении».

до невероятности скучно, и люди — от тоски и от избытка «сытого благополучия» — затеяли взаимную резню: «... все человечество в каком-то радостно-пьяном безумии бросилось на путь войны, крови, заговоров, разврата и жестокого, неслыханного деспотизма...» (V, 272). Ну, а конец уже известен: люди разрушили и обратили «в прах и пепел все великие завоевания мировой культуры». Вот, оказывается, какова конечная судьба «докучного общественного режима».

и в своих последствиях даже опасным для человечества. И тут писатель-демократ — хотел он того или не хотел — объективно смыкался с врагами социализма. В сущности, социально-фантастический рассказ «Королевский парк» заключал вариацию мотивов творчества Достоевского,— в частности его «Записок из подполья» и «Подростка»,— ядовито иронизировавшего над «хрустальными дворцами» будущего, в которых все будет устроено «чрезвычайно благоразумно», да зато жить там будет «ужасно скучно», и люди, пожалуй, начнут втыкать в тело друг другу золотые булавки, ибо чего только человек не выдумает от скуки! Эти идеи Достоевского воскрешали и усиленно пропагандировали в годы столыпинщины русские махисты в философии, реакционеры в политике и буржуазные модернисты в литературе, все дружно писавшие о социализме как «царстве скуки», о нивелировании человека, о невозможности расцвета человеческой индивидуальности при социализме.

Нет сомнения, что на эволюции начального замысла «Королевского парка» и воплощении его в этом рассказе отразилось «сознательно враждебное» влияние реакции. Не связанный с активными общественными силами России, которые одни способны были и готовились преобразовать жизнь, Куприн плохо знал, насколько притягательны для народных масс идеи социализма, имевшие и в среде русской интеллигенции много приверженцев, гораздо больше, чем это представлялось Куприну. Поэтому его рассуждения о социалистическом обществе были фальшивым пением с чужого голоса. И, конечно, был прав критик-большевик М. Ольминский, писавший в «Правде» в сентябре 1912 года о том, что, выпустив рассказ «Королевский парк», Куприн лишь показал, что в своем представлении о социализме он «не смог стать выше пошлостей, которые твердит самый заурядный буржуй»<130>.

«Королевского парка», Куприн сам поставил под сомнение правоту своих фантастических предположений. В рассказе «Телеграфист» Куприн писал осенью 1911 года, что ведь никто точно не знает, каким обернется мир будущего: принесет ли он с собою «всеобщий дикий бунт» и «внезапную усталость и расслабление», или же у людей к тому времени «выработаются новые инстинкты и чувства, произойдет необходимое перерождение нервов и мозга, и жизнь станет для всех удобной, красивой и легкой» (V, 329).

И почти в то же самое время — осенью 1911 года — Куприн начал писать повесть «Жидкое солнце» (закончена год спустя), в которой герои выступают то самоотверженными работниками во имя будущего, то скептиками по отношению к этому будущему. Так, гениальный ученый Чальсбери, являясь бескорыстным и преданным другом человечества, посвящает свое многолетнее научное творчество и все душевные силы счастью будущих поколений, для которых он хочет сделать земной шар настоящим раем. «В этом бескорыстном, чистом служении отдаленному грядущему я почерпаю свою гордую уверенность и силы», — говорит Чальсбери, готовясь во имя счастья и радости будущего человечества осветить весь мир солнечным светом, сгущенным в газ (V, 439). Но к труду и к идеям Чальсберис недоверием относится другой персонаж повести — «не то русский, не то поляк и, кажется, анархист» — Петр: он усмехается добродушно-презрительной улыбкой, слыша, как толкуют при нем о жизни и счастье людей очень отдаленного будущего. Ценен человек, а человечество ничтожно — таково убеждение этого славянина. Он говорит Чальсбери: «Я все время в душе смеялся над вашими сентиментальными заботами о счастии людей миллионных столетий <...>, но, узнавши близко вас самого, я также узнал, что чем ничтожнее человечество, тем ценнее человек, и поэтому я привязался к вам...» (V, 444—445). Вскоре и сам Чальсбери с горечью, колебаниями и болью отказывается от всего, что он еще вчера делал и говорил. Одна из причин тому — пережитая им «маленькая личная драма»: жена Чальсбери, красивая и легкомысленная, увлеклась Мон де Риком, который выдавал себя за сподвижника, друга и соратника ее мужа по научным исследованиям, стала его любовницей и затем сбежала с ним. Внешне красивый, как будто воспитанный и корректный, исполнительный на службе и с подчеркнутой вежливостью относившийся к своему другу, на деле Мон де Рик оказался не только расчетливым и эгоистичным, но и двудушным, неискренним и подлым. Все вместе взятое сильно поколебало доверие, любовь и уважение Чальсбери к людям, которые, казалось, были ему столь близки и так бескорыстно преданны, и заставило его усомниться в добропорядочности и моральной чистоте близких и дальних людей и, наконец, разувериться в способности грядущих поколений к счастью, любви и бескорыстному самопожертвованию. Чальсбери начинает думать, что человеческое общество с годами будет вырождаться: усилится власть капитала, в мире останутся «миллионы голодных оборванцев, воров и убийц», а великие открытия, сделанные учеными, пожалуй, станут «достоянием кучки негодяев», которые употребят плоды человеческого ума и труда на создание «пушечных снарядов и бомб безумной силы» (V, 446). Так следует ли ради этого самоотвергаться, идти на подвиг и риск? На этот вопрос у Чальсбери есть свой ответ: «Я понял, вернее, почувствовал, что не стоит будущее человечество ни забот о нем, ни нашей самоотверженной работы» (V, 446).

«Жидкого солнца», несомненно, отражают неуверенность и колебания самого Куприна. Но надо согласиться: в опасениях писателя — немалая доля трезвого и мрачного предвидения того, что капитализм непременно использует научные открытия и технические достижения в целях истребления людей средствами «снарядов и бомб безумной силы». Обоснованность тех опасений Куприна подтвердила вскоре начавшаяся первая мировая война;, в какой-то мере они сбываются и в современном буржуазном мире.

Примечания

<107> Рассказ «Ученик» закончен в середине марта 1908 года, напечатан в 21-м сборнике «Знания», вышедшем в апреле.

<108> — Стр. 157.

<109> Русское слово — 1910 — 22 апрель.

<110> Пильский П. Критические статьи — Санкт-Петербург, 1910 — том 1 — Стр. 121—122.

<111> Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. — Москва, 1941 - Стр. 433.

<112> Касторский С. В. Реалистическая проза // История русской литературы: В 10 томах. — Москва; Ленинград, 1954 — том 10 — Стр. 451.

<113> «Господня рыба» сначала появилось в газете «Одесские новости», 1907, 22 апреля, а затем было подвергнуто стилистической правке, о чем Куприн писал Ф. Батюшкову 5 мая 1907 года (А. И. Куприн о литературе — Стр. 227).

<114> А. И. Куприн о литературе — Стр. 232.

<115> Там же — Стр. 233.

<116> А. И. Куприн о литературе — Стр. 291.

<117> А. И. Куприн о литературе — Стр. 229.

<118> —1910 — Москва, 1960 — Стр. 678

<119> Рассказ «Свадьба» был опубликован в сб. «Зарницы» — 1908, апрель — № 1 — Стр. 1—18.

<120> Бунин И. А. Собрание сочинений: В 9 томах — том 9 — Стр. 405.

<121> Печать сообщала: «А. И. Куприн привлекается к ответственности за оскорбление армии, которое усмотрено в его рассказе «Свадьба» (в альманахе «Зарницы»). На допросе у следователя г. Куприн виновным себя не признал. С него взята подпись о невыезде из Петербурга» (Известия... по литературе, наукам и библиографии — 1908 — № 10 — Стр. 144).

<122> Ленин. В. И. Полное собрание сочинений — том 23 — Стр. 127.

<123> — 1913 — 3 октября — № 2.

<124> Имеются в виду следующие слова Ленина: «В русской деревне появился новый тип — сознательный молодой крестьянин. Он общался с «забастовщиками», он читал газеты, он рассказывал крестьянам о событиях в городах, он разъяснял деревенским товарищам значение политических требований, он призывал их к борьбе против крупных землевладельцев-дворян, против попов и чиновников» (Полное собрание сочинений — том 30 — Стр. 316).

<125> В раздумьях героев «Попрыгуньи-стрекозы» можно уловить отголосок мыслей Горького о русском народе, высказанных в «Заметках о мещанстве»: «Тяжелая жизнь выработала в нем нечеловеческую выносливость, изумительную способность пассивного сопротивления, и под гнетом злой силы государства он жил, как медведь на цепи, молчаливой, сосредоточенной жизнью пленника, не забывая о свободе, но не видя дороги к ней. Народ по природе сильный ж предприимчивый, он долго ничего не мог сделать своими крепкими руками, туго связанными бесправием; неглупый, он был духовно бессилен, ибо мозг его своевременно задавили темным хламом суеверия; смелый, он двигался медленно и безнадежно, ибо не верил в возможность вырваться из плена; невежественный, он был тупо недоверчив ко всему новому и не принимал участия в жизни, подозрительно косясь на всех» (Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — том 23 — Стр. 360).

<126> Опубликовано в газете «Свободные мысли» — 1907 — 24 декабря.

<127> Куприн А. И. Полное собрание сочинений: В 9 томах (1912—1915) — Санкт-Петербургб 1912 — том 7 — Стр. 12.

<128> — 1908 — 8 ноября.

<129> Первая публикация рассказа — в журнале «Современный мир», 1911, № 3.

<130> Ольминский М. По литературным вопросам — Москва; Ленинград, 1932 - Стр. 37.